— А ты говорила, Лана — «чужая почта»… Черта с два! Что бы с ним было, если бы я не открыл письма? Ладно. Молчи, молчи. Кто переводил? Можно ли быть уверенным, что это человек порядочный?.. Ладно, молчи, молчи… Будем верить, что мальчик никогда ни о чем не узнает… Молчи! Не плачь. Сейчас мне не до тебя.
«Глубокоуважаемый товарищ Ушинскис!
Простите, но я не знаю Вашего отчества и сейчас, сгоряча, узнавать мне его недосуг. Я не Александр Куприявичус, а его отец — Александр Александрович Бабич.
Саши Куприявичуса больше не существует; есть второй Александр Александрович Бабич, поскольку я Сашу усыновил.
Человек не должен дважды в жизни переживать сиротство. Полагаю, Вы в этом убеждены точно так же, как я, поскольку желаете Саше счастья.
Умирая, Петронэль Куприявичене велела своему сыну приехать в Москву и найти меня. Сашиного отца она ему не назвала. Он уверен в том, что я — его отец, хоть и всего лишь о прошлом — друг его матери. Она ему назвала меня, велела ему ко мне обратиться, что говорит о ее высоком доверии ко мне. Это человеческое доверие, поверьте, я сумел оценить.
Единственное, о чем я сердечно Вас прошу, — это об абсолютной скромности, на которую Вы, разумеется, совершенно способны, раз могли столько лет молчать.
Если кто-нибудь знает или догадывается, что Саша сын актера Бельтиниса, прошу Вас заверить его, что это не так. Лично я знал о том, кто Сашин отец. Петронэль мне об этом сказала до того, как родился Саша. Я, как врач и как человек, настоял на его рождении.
И я сделаю все для того, чтоб у Саши была счастливая молодость. Дальше мы, к сожалению, не властны.
Своего сына я купил дорогой ценой. Меня не хотели слышать, мне не хотела верить моя дорогая жена, которая мне была двадцать восемь лет безупречным другом. Она приняла Сашу и настояла на усыновлении, простив мне мой мнимый „грех“. Я не мог не оценить ее великолепного умения прощать как доказательства глубокой ко мне привязанности.
Еще не раз мне придется трудно. Я к этому совершенно готов. Кому же даром даются дети?
Постараюсь, чтобы Саша подольше не приезжал в свои город. Удастся ли это мне, я не знаю, — я не сторонник того, чтобы проявлять отцовскую власть. Я пытаюсь продать его дом (материнский дом), и жена справедливо мне говорят, что что неблагородно. Но он не должен узнать никогда о том, что я не его отец. Поверьте, это прискорбное обстоятельство и скрыл бы и от жены, если б это было возможно. Но каким-то удивительным образом судьба иногда решает за нас.
Примите же мою искреннюю благодарность за Ваши заботы о моем сыне.
С уважением
А. Бабич».
— Лана, довольно. Будет. Веди себя как… ну, в общем, как человек мужественный. Ведь я-то знаю, что ты… что ты того… человек замечательно, это самое… мужественный. И мне, понимаешь ли, особенно было больно, что… как бы это тебе сказать… За кого ты меня принимала? Неужели я мог бы бросить своего сына? Все бывает, конечно… Я — человек. А человек слаб. Но ты бы меня простила, я знаю… Все на свете бывает, а? Но как ты могла, прожив со мной столько лет, вообразить, будто я… одним словом, что я подонок… Молчи! Я сержусь. И буду сердиться. Ладно! Возвращаться к этому незачем, надо думать о детях. И о себе. Ну, ладно, Лана… Теперь, когда тебе, к сожалению, все стало ясно, может быть, мы все же немного поговорим?..
— Да, да, — не слушая, перебила она его. — Ты удивительный, удивительный человек! Ревнивец и сумасброд.
— Что-о-о? Это я ревнивец? Я?! — не веря ушам своим, переспросил Александр Александрович.
— А кто же? Конечно, ты… Я говорю о Сане… Ты вообразил, что был на достойной тебя высоте в истории с ее браком? Ничуть не бывало!.. Я воочию убедилась, что это такое, — чистейший вид обнаженной отцовской ревности… Ты, как видно, надеялся бессознательно, что она выйдет замуж за человека лет двадцати, что они будут жить у нас. Вот то-то, то-то оно и есть… Ты попросту не желал расставаться с дочерью. О ней ты не думал, о ней и ее любви!
— Может быть, — сказал, прищурившись, Александр Александрович, пожал плечами к рассмеялся, — Может быть. Проницательность, видишь ли, дается не только людям моей профессии. Женщины вообще удивительно проницательны. Но ведь ты-то знаешь, и, может быть, ты одна… Одним словом: тяжело на старости лет не слышать в доме юного голоса, стука ее каблучков. Да, да… и ее избаловал. Согласен. Я знаю, знаю. Но что ж поделать? Не всем дан этот великий дар — быть истинным воспитателем, хотя бы своих детей… Знаешь ли, Лана, я должен тебе признаться, что больше всего любил ее, когда ей было лет шесть, когда она была мала совершенно, когда…
— Но у нас будут внуки, — ответила Лана Пименовна.
— Нет! Такого счастья не может быть!
— Почему же? Ведь у других бывает.
— Поклянись. Дай расписку, — рассмеявшись, весьма логично потребовал Александр Александрович. — Лана! Весь ужас в том, что не я, а люди вообще — подростки. Ты тоже всего лишь подросток, со всеми, так сказать, подростковыми слабостями. А ведь ты педагог. И при этом — грозный. Но я-то знаю, как ты оживляешься, если за тобой, ну… начинают, что ли, ухаживать…
— Я?!
— Да, да. Вот именно ты…
— Ты ищешь повода, чтоб снова поссориться? — вспыхнув, спросила она.
Он продолжал, вздохнул, задумчиво и печально:
— Старости вообще не бывает, Лана. Старость — понятие атавистическое. Для себя, для внутреннего своего взора, человек, как бы это выразить… человек юн. Он юн. Вот то-то, то-то оно и есть. А ты еще говоришь! Молчи. Ты молчи. Я стар. Я устал мириться и ссориться… А кроме того, в соседней комнате Саша. Слух у этого шельмеца змеиный.
Поздний час ночи. Дом спит. Не спит только Александр Александрович и часы в столовой. Их равномерное тиканье чем-то похоже на дыхание человека. К звукам ночи всегда примешивают свое дыхание эти часы.
На дворе снег. На дворе горят фонари. Белый отсвет словно бы фосфоресцирующего снега врывается в полутемную комнату. На рабочем столе Александра Александровича зажжена лампа, но свет ее затемнен абажуром, он падает лишь на письменный стол.
Бабич один на один с флюоресценцией снега, тишиной и звуком своих шагов. Ноги его обуты в старые туфли, надо ходить осторожно, чтобы не хлопали домашние туфли. И он ходит так осторожно, так тихо.
Александр Александрович, признаться, нынче очень взволнован. Это иной раз случается с нами в тишине ночи. когда мы один на один со своими мыслями и со своей памятью.
Многое в нас не выговаривается словами, многое невозможно назвать. Но как значительно, как сокровенно становится оно в глубокой ночи, в особой, хрупкой ее тишине: прошлое словно бы обретает душу, до которой нельзя прикоснуться мыслью — лишь сердцем.
Сколько раз вот так же ночью он думал о своих больных, о работе, о дочери, о жене. Сколько раз принимал решения, казавшиеся безумными при свете дня.
Все дело а том, что у ночи нет юмора. Может быть, потому, что ночь ближе всего к рубежу нашей жизни — к смерти. Кто знает?
Из какой давней дальности, по каким дорогам бежит человечья память, таинственная, как сны? Например, ни с того ни с сего он видит себя ребенком, кафель жарко натопленной печки в комнате деда. Какое; сладостное тепло испытывали ладони, прикасаясь к горячему кафелю?
Кому расскажешь о таком?! Да и что тут рассказывать? Разве поймет тебя даже самый родной тебе человек?
Такая память больше всего сродни музыке, обрывку какой-нибудь музыкальной фразы, повторяющейся всё снова и снова. Вот сейчас до конца ее пропоешь… Ан нет — не поется!
От нее пришла телеграмма. Она сообщала, что нарекла сына в его честь.
Он ответил длинным письмом, сердечно благодарил. Он ставил ее в известность, что он и жена да честь почтут заботиться об их «крестнике» — Александре. Она ответила решительно, почти оскорбленно, что это не нужно и невозможно.
В столе до сих пор хранится ее телеграмма.
Но нынче в первый раз не головой, а сердцем Александр Александрович вспомнил ушедшую Петронэль. Не мыслью, нет, другими глубинами, теми, которых не отдашь никому, даже если бы захотел.
Льет в окна московской квартиры Бабича голубоватый отсвет недавно выпавший снег; льет свой темный свет очень дальнее серое городское небо, где так далеки звезды и так далёка луна, словно ты не дитя человеческое и не тебе принадлежит оно, это черное городское небо.
Снег?.. Нет. Тогда еще не было снега в городе Петронэль. Тогда была глубокая осень с листьями, облетающими с кустов и деревьев. Город мал и, видимо, очень зелен. Осенью на его дорогах лежали листья. Покачиваясь, топорщились от ветра.
Сашин дом? Да, да, Бабич помнил его. А сегодня вспомнил таинственной дальней памятью. Он вспомнил ставни на окнах… Они хлопали, если их не закрепить вовремя.
В гостинице для приехавших на симпозиум врачей не хватило места. Их пристроили, как смогли и сумели, на дому у сотрудников. Он жил у Петронэль, медсестры больницы. Увидев ее, он, помнится, был поражен ее красотой: продолговатый лик и ладони продолговатые — строгость мадонны, живая готика. Да, да, удивительно ломкими, что ли, показались ему ее узкие руки, а на бледном, малоподвижном ее лице ярчайшая голубизна широко открытых, словно бы удивленных глаз.
Бывает на свете столь высокая человеческая красота, от которой мы делаемся печальными. Может быть, восстает в нас тайная сила — желание уберечь красоту от тлена? Но мы понимаем: невозможно это для нас, красоте угрожает время. А может быть, это грусть от сознания хрупкости всего совершенного?
Красота Петронэль была большей, чем красота человека, скорей, красотой цветущей ветки, распустившейся от первых теплых лучей… Или, быть может, красотой музыки?
Когда он увидел ее без белой косынки, не в больничной халате, а в платье с короткими рукавами, из которых с нежной беспомощностью выглядывали худые, длинные руки, у него, человека тогда еще молодого, сердце сжалось тревогой. Ее волосы были убраны гладко, разделенные на ровный пробор, лицо неподвижно, невыразительно. А между тем прекрасно до странности, словно она не была реальностью, а сном.