Любезна, как в полагается быть хозяйке, но на редкость неразговорчива, хотя порядочно говорила по-русски, с милейшим акцентом, так шедшим к ней.
По природе своей он был человек контактный, веселый, шумный. У нею возникало странное ощущение неловкости в ее молчаливом доме, он полагал, что мешает ей. Помнится, он все бегал тайком в гостиницу и допрашивал, не освободился ли номерок или койка. Он был вполне согласен из койку.
Растерянный, он старался быть к хозяйке как можно более внимательным, даже пробовал с ней шутить. Она вежливо улыбалась, подавала по утрам чай.
Как отчетливо он вспомнил вдруг ее деревянный дом! У входа в дом лежал половик. Домотканый. Видимо, родом хозяйка была из деревни. От его тяжелых шагов половик собирался гармошкой, доски пола поскрипывали, он и тогда был плотного телосложения:.
— Петронэль!.. Более подходящего имени для вас придумать нельзя.
— О-o-o! Что вы… Обыкновенны, очень обыкновенны имя. Самое деревенски… Все у нас «Петронэль».
— Не может этого быть. Петронэль есть одна-единственная; это вы.
А за окном облетали и облетали листы. Дворик был желтым от падающей листвы. Ветреным был городок, — то и дело вздымалась хрупкая желтизна в темноте вечера, в сумерках раннего утра, до того, как им уходить в больницу. Листья вспархивали, как желтое облако, взлетали, будто бы от дыхания гиганта, одновременно, всей своей желтой массой, и вдруг — успокаивались, опадали.
Потом пошли дожди. Листья намокли, ветки деревьев тоже намокли, само собой… А ветры все буйствовали, но теперь они уже не взметали листьев.
Она возвращалась домой очень поздно — в двенадцать, в час, а то и позднее. Он ложился спать, не дождавшись ее, и чувствовал себя чрезвычайно неловко, потому что его кровать стояла а проходной комнате.
Входила о дом шагами неслышными, запирала дверь.
Если бы он был так молод и так красив, он бы тоже небось гулял! Но он-то был человек женатый, к тому же женат по любви…
А интересно все же, кому досталось богатство ее совершенной человеческой красоты, хрупкое то этих рук, пробор, рассекавший прямые волосы? Кому она улыбалась, забывая свою постоянную сдержанность, кому светили ее сияющие глаза? Для кого шуршала ветка цветущего дерева? Неужели для человека? А может быть, для бога или для дьявола, создавшего это детское и вместе женское совершенство.
Приезжие врачи посетили однажды театр. Давали Шекспира.
В театре он увидел свою хозяйку. Она поджидала кого-то после спектакля. Он бродил по улице и вдруг встретил ее с одним из актеров. Актер был высокого роста, с ввалившимися щеками, внешность актера показалась ему весьма запоминающейся, значительной…
Однажды вечером, помнится, ему вдруг показалось, что глаза у нее заплаканы. Невозможно, странно, словно действительно она была не человек, а мадонна из часовни на перекрестке. Разве истинный лик — изображение мадонны — мог быть чем-нибудь омрачен? Над ним не имели власти ни дождь, хлеставший мадонну с младенцем, ни снег, ни солнце… Необычное человеческое лицо, разве смели его коснуться земные печаль и непогода?
А на дворе все злее буйствовали ветры, стало холодно. Река Боливажис со дня на день должна была затянуться льдом.
Однажды он сидел у стола и читал газету, досадуя, что недостает ему русских книг.
Распахнулась дверь, и вошла хозяйка. С ее платья стекала вода, мокрыми были туфли, с распущенных прямых к длинных волос падали капли. Петронэль шаталась. Вошла, придерживаясь руками за стены, и рухнула.
Он не сразу опомнился, не сразу вскочил, чтобы поддержать ее и захлопнуть дверь.
— Переоденьтесь, живо! Вы меня слышите? Отвечайте! Попали в реку?
Она молчала.
— Сейчас же переоденьтесь!
Он говорил очень громко и очень строго. Петронэль вздрогнула. Он втолкнул ее в ее комнату, притворил дверь, остался стоять с другой стороны ворога.
В комнате не было слышно движения. Когда он снова распахнул дверь, он увидел ее на полу. Ода молча рвала свои длинные мокрые волосы.
Он понял, что женщина обезумела, сорвал халат, висевший на стенке, пошарил и шкафу, достал мохнатое полотенце. Став на колени, принялся ее разувать.
Она словно оцепенела, закинула голову и завыла.
Помнится, что он с ней проговорил всю ночь.
Он узнал, что она нынче вечером бросилась в Боливажис. Но река не захотела ее принять и вышнырнула на берег. Тогда она побежала к мосту. Мимо шли люди, кто-то оторвал ее от перил.
И она… она возненавидела Боливажис — реку, не знавшую сострадания.
Шла шатаясь по городу. Куда? Инстинкт привел ее к дому, чтобы умереть здесь. Она забыла, что не одна, что в доме человек. Она обо всем, обо всем забыла…
И эту жизнь, ненужную ей, уберег человек.
Он молчал. Он вскипятил чай, разыскал ее теплый платок, спросил ее, нет ли в доме немного спирта, и, разбавив его, заставил Петронэль выпить три-четыре глотка.
Теперь она говорила безостановочно, ей не хватало русских слов — она разговаривала руками.
— …Не человек… Ньет! Ньет… Зачем? Ответьте! Ведь трава растет. Да? Она растет, да? — удивленно спрашивала Петронэль. — И цветы растут. Да? В лесу и в поле… Зачем же топтать?. Просто так — топтать, если это тебье не нужноI Кто же топчет у нас цветы и трава просто так?.. Этого я не знай и не понимай, как объяснить по-русски. Кто рвет цветы, чтоб бросить их на дорога?.. Не для того, чтобы взять себе… Кто их рвет просто так, чтобы бросить вот так… И… и я не знай, как это сказать по-русски… глаза у него не как у вас, не как у людей, ньет. Вы возле клеток стояли, да? Желтые глаза, как у волка или другого зверя… Видали? Подолгу смотреть нельзя. Они боятся… как это сказать?.. Они боятся — наши глаза, наша душа, наша боль, они — зверь, они это не понимают… Странно, страшно… Так страшно!
— Да, да… Я все понимаю.
— У меня… у меня должен быть ребенок. А я не хочу жить. Не могу. Не надо! Мне жизнь не надо. Мне надо уснуть, уснуть. Я люблю. И я проклят… Потому что я — человек. Я любил и люблю. Я все понимай, но сделать ничего не могу. Я истоптанная трава. Вот так… просто так, ни за чем… А так! Вы не понимай?
— Я все понимаю.
— Он не знает любовь даже сами коротки… Он — чтоб ломать и… крушить. Просто так. Просто так. Ньет! Ньет, ни вы и никто это не понимай!
— Но была любовь. Это ваша любовь, Петронэль, — очень тихо ответил он. — И от вашей любви останется след. Сокрушить этот след ему не под силу. Даже если ваша любовь пройдет, останется от нее дымок, горьковатый, как от костра, уже отгоревшего… Вы меня слышите, Пероннэль? Этот след и этот огонь — ваш ребенок, ваша любовь. Она будет жить но великому человеческому закону. Трава не сорвана, не затоптана. Рядом трава другая!
Он искал слова. Он говорил с ней так, как ему несвойственно было: ее языком, ее болью, ее любовью.
…Они не закрыли ставен. В окно входила ночь, мешаясь со светом зажженного над столом электричества. Луна была полной, яркой. В голубоватом ее сиянии выступал подоконник и та дорожка — домотканая, деревенская, что у входной двери. Потом посветлело небо к вместе с ним посветлела луна.
Она уронила руки на стол и уснула. Свешивались до полу ее прямые мокрые волосы.
Он поднял ее так бережно, словно она была не женщина, а ребенок, и перенес на кровать, укрыл своим одеялом и, помнится, все шагал и шагал до комнате, стараясь ступать неслышно… Он не знал, что делать. Быть может, забрать ее с собой в другой город? А вдруг она не сможет без родины? И…. быть может… кто знает? — впоследствии ради ребенка…
Он не боялся ответственности, ему поможет жена… Но разве все он знал? Разве можно верить всему, особенно нынче, когда она так взволнована, вне себя, когда она была только что на пороге смерти?
И о том он думал еще, как возможно было тому, кто был с ней, отказаться от ее удивительной красоты, от ее затаенности — величайшего дара женщины?
Она проснулась. Вышла из своей комнаты аккуратно причесанная… И, как каждое утро, доставила чай. Лицо ее было спокойно, волосы все еще влажны.
Ему начало казаться, что он подслушал нечто, чего не должен был знать.
Вечером, чтоб попоздней вернуться домой, он вошел в ресторан с коллегами. Необъяснимо было чувство неловкости, которое он испытывал перед своей хозяйкой.
Входная дверь оказалась незапертой. Петронэль спала а своей комнате. Вчерашний вечер был сном.
На следующий день врачи уезжали. К порогу больницы подъехал автобус. Все шумели, острили, прощались.
К автобусу подошла Петронэль в своем белом халате, косынке. Она подняла на него расширенные глаза. И вдруг, наклонившись, быстро и коротко поцеловала при всех его руку. Сегодняшнее движение жены… когда она наклонилась вот так же к его руке…
Удивительна человеческая память!
Он обнял Петронэль я по-братски расцеловал ее в обе щеки. Если бы он был верующий, то, пожалуй, перекрестил бы ее тогда.
Всё приумолкли. Автобус тронулся. Петронэль стояла высокая и худая. Она смотрела вслед отъезжающему автобусу. На повороте он выглянул из окна, она была неподвижна, она все стояла, повернув голову вслед набиравшему скорость автобусу.
Он прожил большую жизнь. Видел много людей, прикоснулся ко множеству судеб. Людей он, грешным делом, любил и, случалось, жестоко в них ошибался. Опыт ему подсказывал, что редка человеческая благодарность. Он и не ждал ее, она бы его тяготила, — нее, что он отдавал, он давал не от слабости, а от силы.
Если кто-нибудь из больных, встречая его, переходил на другую сторону улицы, он это считал законным: стало быть, здоров… Кому же охота помнить о времени пережитой душевной казни?
Редко-редко величайшие чудаки не тяготились бременем благодарности. Это всегда казалось Бабичу придурью, говорило, как он полагал, об особой структуре личности.
Подошел к окну. Посмотрел во двор. В небе стояли точечные, светлые звезды, часть луны прикрывало облако.
Где ты, Петронэль! Быть может, в свечении этого снега, в ветре, который раскачивает фонарь?.. Или в дыхании твоего сына?