«А косы целуют? — в замешательстве спрашивал он себя, — В кино я что-то этого не видал. Я бы поцеловал ее в губы, но в губы я не могу, мне почему-то мешает нос».
Все кружилось от выпитого вина — стены, стол, неприбранные тарелки. Он снова и снова набирал воздуха в легкие, чтобы кое-как справиться с бьющимся сердцем. Где-то рядом с девочкой билось оно. Может, она это слышала?
Шаги подавальщицы.
Как воры, отпрянули они один от другого.
Ушла подавальщика.
Он прислонился к стене плечом. У самого горла билось его злосчастное сердце.
— И не стыдно тебе? — вдруг, подумав, сказала девочка.
Он не ответил, почувствовав себя глубоко уязвленным.
Оба стояли сердитые, исподлобья глядя друг другу а глаза.
И вдруг она рассмеялась:
— Саша! Уж лучше ударь меня! Ну?! Валяй.
Змей — дело летнее. Или, а крайнем случае, весеннее. А Саша соорудил для Генки зимой, во время большой перемены, чудесного змея из белой бумаги, с завивающейся бородой из ваты, змея, похожего на деда-мороза Почему-то сегодня Генка казался Саше особенно грустным и беззащитным.
Одна беда — их змей не хотел взлетать: он волочился по грязному городскому снегу и, как его ни направлял в в сторону ветров с Боливажиса, змей упрямо подметал курчавой бородой улицы.
— Генка, о чем ты думаешь?
— Так. Ни о чем.
— Новую вату тащи, мы ему приклеим другую бороду. Ну! Давай…
— Угу.
— Генка! Куда ты смотришь? Не слышишь?
— Угу. Я слышу.
— Саша!.. Поговори по-змеиному! — орали Генкины одноклассники. — Ты же можешь разными голосами!
— По-змеиному не могу.
Но вот змей взлетел. Сперва неуверенно, потом жестче, прямее, взвился, встал — весь белый, как белая свечка, над дереном, над голыми его ветками.
Солнце было до того яркое, что приходилось щуриться, чтобы разглядеть змея. Все выше и выше взвивался он на своей веревочке. Похоже было — сейчас сольется с солнышком, с голубизной неба.
Змей, размотав всю веревку, стоял неподвижно в воздухе над школой, дамами, дымками, вившимися из труб.
— Саша, — вдруг сказал Гена шепотом, — нашу маму… Ты слышишь, Саша?.. Маму арестовали!
— Что-о-о?!
— Как же вы Живете теперь?.. Одни?
— А мы не живем: мы так… И Анька велела, чтобы молчать, чтоб ни слова… Ясно?
Веревка вырвалась на Сашиной руки. Змей, вернее, веревочка, к которой он был прикреплен, зацепилась за ветку самого высокого дерева.
— Генка, не уходи сегодня после уроков! Меня подождешь. Ладно?
— Угу.
Они вместе шагали к Генке. День был яркий. Ветки блестели от инея, от множества маленьких, мелких солнц, стекла домов отражали режущий, продолговатый свет. Сугробы, припорошенные уличной чернотой, невозмутимые, возвышались вдоль тротуаров — ноздреватые и покрытые ледяной коркой. Блестела река. Нет, не река, а лед… Зима на дворе, Боливажис еще в начале зимы покрылся льдом. Шли по улицам школьники и несли под мышкой коньки. Солнце весело отражалось в коньках. Из магазина, где сувениры, смеясь, вышла женщины к вынесли что-то завернутое в бумагу.
Всем — до коньков, сувениров, смеха! Машинам — шуршать колесами, трамваям — звенеть…
Ну, а что же делать прохожим? Замереть им, что ли, с одной ногой, приподнятой в воздухе? А конькам?.. А реке Боливажис? Ветры — ведь это ее дыхание. И откуда только оно берется; река во льду!
— Генка, гляди-ка: змей! — удивился Саша.
Змей, натянув бечевку, висел посредине улицы, наверху, о поднебесье. Похоже, он следовал за ними, как пес.
— Да… Действительно! Змей! — подтвердил Генка.
Мальчики, задрав головы, с удивлением смотрели на змея.
— А вот ваш подъезд, — вздохнув, сказал Гена.
Заплакать от жалости при виде их дома было нельзя.
Даже если бы Саша этого и захотел; дом как дом — новый дом в центре города, на одной из лучших городских улиц. К квартире веда добротная лестница с большими каменными ступенями (не лестница-развалюха, как у некоторых других).
— Анька! Открой. Это я. Я, Гена.
Открыла босая, нечесаная. Увидев Сашу, стала судорожно подбирать волосы.
— Натрепался, да? — спросила она у брата.
— Я ему одному сказал.
Комната оказалась большой, красивой, с полированной мебелью, на окнах — новые занавески.
Саша вошел и, не раздеваясь, робко присел на краешек стула (из уважения к чужому горю). Он продолжал держать в руках свой портфель, не решаясь пристроить его даже к ножке стола, не решаясь пристально глянуть на Аню.
И вдруг сдвинул брови, спросил;
— Аня, я вижу — ты недовольна, что я пришел?
— Только мне дела что до тебя! Просто ты теперь одно, а мы — совершенно другое… Понял? Ты — школьник. А мы… Генку возьмут в интернат… А мне уже скоро шестнадцать, меня не возьмут, мне придется работать, чтоб передачи маме…
— Да. Но ты можешь в вечернюю школу…
— Я не образцовая. Не показательная!
— Анька! Брось дурака валять! Ты же хотела идти к театр, к Ушинскису. Осенью ты собиралась держать экзамен.
— А теперь похожу с метлой. Только Генку жалко… И маму… И… И зачем ты пришел?!. Зачем? Чтобы давать советы?..
— Я пришел, потому что…
Он не знал, почему пришел. Он пришел, чтоб помочь, но не понимал этого.
И вдруг, бел всякого перехода, Аня зло и горько заплакала. Уронила на руки голову, оперла локти о стол.
Что в этих случаях полагалось делать? Этого Саша не знал. Может, надо было погладить плачущую по голове? Но гладить ее — хоть тресни — ему не хотелось. Даже тошно было подумать об этом.
Помолчали. Молчали долго. Она все плакала.
— А кто у вас есть из родственников? — прищурившись, спросил Саша.
— А ты кто такой?! Педсовет, да? Кто тебе позволил к нам приходить и выспрашивать?
— Я позволил, — ответил Гена. — Саша! У нас есть бабушка.
— Дай-ка мне адрес бабушка.
— Не смей волновать бабушку! — закричала Аня, — Мы — сами!
— Она живет не здесь, — объяснил Гена. — Она ничего не знает. Она в Каунасе. Понимаешь?
— А я ей дам телеграмму… Гена! Пойдем со мной — дадим телеграмму… Я… я все, что могу. Я… я полы помою… Аня! — Он рассмеялся. — Знаешь, и отлично мою полы!
— Я тебе не позволю мыть наши полы! Это наши, наши полы…
— Аня! Ударь меня.
Она подошла и ударила его кулаком в грудь. Она лупила Сашу, не в силах остановиться, злые слезы текли по щекам и носу, а он, прищурившись, глядел на нее, поглубже сунув руки в карманы куртки.
— Ой, ой, — суетился Генка, пытаясь ее оттащить. — Ой, она, наверно, с ума сошла!.. Она сказала, что подожжет себе ресницы и брови. Я караулил ее всю ночь.
— Никогда я этого не говорила… Он врет, он врет… Если ты расскажешь кому-нибудь… Если ты в школе… Имей в виду…
— Аня! Ты можешь опомниться и ответить: за что вашу маму арестовали?
— За растрату. Ведь ты же знаешь, она работала в пошивочном ателье… Она хотела… хотела, чтоб мы жили не хуже других…
— Ладно. Давай разберемся… Хоть деньги-то у вас есть? Вы сегодня ели?
Аня, уже не борясь с собой, почувствовав подлинность Сашиной доброты (черту, которую прежде не ставила ни во что), упала на диван, заплакала тихо, беззвучно, из самых последних сил. Волосы опустились до полу, рука и волосы вздрагивали, обнажилась детская шея — хрупкая, как у Гены. Она плакала самозабвенно, отчаянно. Всхлипывая, она говорила: «Ма-ма!»
Саша не помнил, как вышел на улицу и добежал до почты.
Телеграмма: «С матерью Гены и Ани случилось несчастье. Ваш немедленный выезд необходим.
Большой приятель семьи из девятого параллельного класса».
Когда он вышел на улицу, над ним, высоко в темнеющем небе, колыхалась светлая запятая. Змей!
Саша поглубже засунул руки в карманы. До змеев? Нет!
Но на следующем углу он опять с опаской приподнял голову. Над зданием аптеки был змей. Он висел неподвижно, не колебался…
Наконец его поглотила ночь.
Подследственная тюрьма оказалась тут же, на окраине города. Огромный домина из красного кирпича, с небольшими, зарешеченными оконцами. Через высокую каменную ограду был виден двор… да нет, не то чтобы двор — вершины его деревьев.
Печальной казалась Саше даже эта ограда, выкрашенная в голубой цвет, и высокие деревья, поднимавшиеся над ней. Они были окованы голубым инеем. Сперва этот иней блестел на солнце, потом, поближе к весне, осторожно начал подтаивать: завиднелись голые ветки, освободившиеся от наледи. Чуть влажные, они были и от этого как-то еще темней. Ветки раскачивались на ветру, то замирали, то снова раскачивались. А широкая вершина ограды отчего-то вся сплошь усажена воробьями. Может быть, заключенные бросали им из окон крошки?
…Мир, целый мир воробьев, воробьиных коротких чириканий.
В те редкие минуты, когда не шуршали по мостовой троллейбусы, не проезжали грузовики и становилось до того тихо, что, казалось, слышен каждый шаг проходящего по улице человека, все было переполнено воробьиным гомоном. Воробьи сидели повсюду — на ветках, на проводах — и, озабоченно переговариваясь, суетливо перебирали но снегу четырехпалыми лапками. От их лапок оставался след на снегу, похожий на кружева.
Из города Каунаса к Ане и Гене уже давно приехала бабушка. Человек практичный, не старый, портниха-закройщица, она тут же устроилась в ателье. Но об их походах под окна тюрьмы бабушка, разумеется, ничего не знала.
Гена, Аня и Саша стояли на противоположной стороне улицы. Когда в окне показывалась чья-либо голова, они принимались осторожно махать руками.
Издали лица женщин были словно лишены возраста — все до единого молодые.
— Я знаю, что надо делать! — вдруг осенило Сашу. — Мы купим пирожных, вы будете есть пирожные… Стоять под окнами и очень медленно есть пирожные. Значит, вы совершенно сыты и даже вот — едите пирожные.
Они купили пирожных ни принялись есть, приподняв головы и пристально глядя в окна.
Подошел милиционер: