Весь он тут — со своей арестантской стрижкой, близорукий, в очках от противогаза, без крова, работы, хлеба. Германия не ждала его. Его не было слишком долго. О нем забыли.
(«Совершенно как я… Я им больше не нужен… Отдал все, и вышвырнут. Вышнырнут».)
Плачет на сцене над бывшим пленный старенький бог. Мир — поломан. Бог — отстал от времени, он не в силах что-либо изменить.
Солдат на берегу Эльбы.
Но Эльба, широкая и прохладная, величавая, с зелеными рукавами, не принимает солдата. Он молод, Эльба не станет его баюкать на своих прохладных руках. Она выбрасывает солдата на берег.
Озаренная ярким светом, солдату является женщина, тянет его за собой:
«Идем, большая мокрая рыба».
В зале напряженная тишина. Не слышно не только покашливания, — не слышно человеческого дыхания. Оно не слышно даже тогда, когда все вокруг становится совершенно черным.
Одна картина отбивается от другой темнотою. Мгла полная. Ни одного хоть самого тусклого огонька. Если бы зажегся огонек спички, он бы, пожалуй, мог показаться фейерверком.
Тусклый свет озаряет сцену. Два голоса, два сердца, два существа — мужчина и женщина. И непривычное для солдата тиканье настенных часов, и непривычный для солдата огонь настольном лампы… Дом! Тишина. Тепло.
Она срывает с него очки от противогаза — этот признак войны и безумия.
И вдруг начинает казаться, что от самого верха сцены к ее подножию идет помост. Необычный. Вогнутый. Не помост, а сферический круг, как бы соединяющий землю и небо.
Из вечности в полуслепые глаза солдата, с которых женщина сорвала очки, брезжит свет. И в этом неверном свете — другой солдат. Гигант. На костылях.
«Я слышу его шаги, звук его костылей».
Она хохочет. Но вот — оглянулась…
Крик, страшный крик сливается с темнотой зала.
Муж. С войны.
Теперь его место— в Эльбе.
…Бреди, бреди на своих костылях до ее берегов, одноногий. Эльба прямет тебя. А в твоей смерти будет повинен… другой солдат!
Тут не принято хлопать. В антрактах должна быть полная тишина: так захотел художественный руководитель.
Но не мальчик, сидящий в третьем ряду. Каждый волен хотеть по-своему. Мальчик хочет кричать и хлопать. Вслед за ним, забывая литовскую сдержанность, срывается зал.
Вспышка — короткая, как мгновение. И тишина.
Солдат у двери своего детства, он помнит табличку на этой двери. Мать ее каждый день начищала мелом. Он помнит эти ступеньки — здесь он играл. Он помнит шорох листвы, помнит каменный пол на кухне: у матери зябли нога.
Мать! Как мог он забыть о ней?! Единственный человек, у которого всегда найдется краюха хлеба и пара теплых носок, чтобы его согреть.
(Как это верно, верна… А я-то забыл о маме!..)
Двери перед солдатом распахивает чужая старая женщина.
«Они отравились газом — ваши мать и отец. Ах, — говорит она, — сколько газу пропало даром! Нам бы его хватило на целый месяц стряпать обед!»
И полная чернота, рассеченная криком солдата — криком безумия и одиночества.
Под Сталинградом солдат шел в разведку с другими солдатами, и они погибли. (За что? Во имя чего?!) Это он повинен теперь в их смерти; это он повинен в смерти гиганта на костылях, лежащего на дне Эльбы.
По сцене, олицетворяющей Вселенную, шагает смерть, превратившаяся в подметальщика улиц.
Каждый повинен в смерти другого.
Правда!.. Правда это — Он, Саша, знает. Мы отвечаем за все на свете, люди связаны между собою незримой нитью. Мы можем много! — Можем не только ранить, но и возвращать жизнь, вернуть ее щедростью наших слов, нашей веры… Любовью?
Саша остановился. Этого он не знал.
Ночь. Шестнадцатилетний парнишка бродит по городу, не и силах справиться со своим волнением. Прежде неведомое, оно застилает ему глаза… Он готов оплакать каждого одинокого, неприкаянного, отвергнутого, бездомного.
Вот темные, дальние переулки. Саша бежит, останавливается и опять бежит.
Город распихнул перед ним протоптанные дороги… Прислонившись к стенке, стоит метла.
Дверь… Его дверь!
— Мама! Открой Это я.
И за дверью ее шаги.
— …Мама!.. А потом… потом их бабушка, бабушка Ани с Генкой… она меня выгнала!
Мять молчала. Она вообще была человек тихий, насмешливый, спорила мало и сдержанно. Могла показаться, что она улыбается, но на суховатом и строгом ее лице с чуть ввалившимися я щеками едва уловимо дрожали под кожей мускулы.
Саша в который раз рассматривает ее оценивающе и удивленно… Нет!.. Почему, почему все находят ее выдающейся красавицей?
Изящный овал лица, не меняющийся от возраста, голова безупречной формы чем-то похожа на головку тюльпана… но редкие волосы так гладко, так скучно, так скупо зачесаны!
Она наклонила эту свою безупречную, будто плоскую голову и, вздохнув, отхлебнула с шумом горячий кофе.
Мать пила кофе вприкуску, — так не пьют в их городе (кофе — не чай). Ее «прикуска» всегда раздражала его, ему казалось — мать помешалась на экономии. (Уж тогда бы и вовсе пила без сахара!) О том она и не помышляла, чтобы двигаться, пить или есть красиво (как полагалось цветку). Вздохнула, подумала и сказала, щуря свои блеклые большие глаза навыкате:
— Надо, видишь ли, вовремя останавливаться. Мальчик тебя попросил о помощи… Следовало, конечно, ее оказать. А дальше… Мы должны быть подле, когда нас об этом просят, а не навязывать себя пусть даже с тем добрым, что в нас заложено.
— Мама!.. Но когда я тонул — ты помнишь? — разве я просил о помощи?
— Это другое дело: жизнь! Людям сердечным, порядочным свойственно защищать и охранять жизнь.
— Ты не права! Не всякий попросит. Промолчит от отчаяния или недоверия к другому… Неужели мы должны ждать, чтоб нас просили?
— Не знаю. Это зависит от меры достоинства, что ли… Вмешиваться, вторгаться о чужие судьбы неделикатно.
— Значит, превыше всего человек должен ставить свое достоинство? Выше горя других людей?
— Да кто ты?! Бог, что ли? «Отец Вселенной»?.. Ты, право, очень самоуверен. Бывают случаи разные. Это, видишь ли, вопрос такта. А у тебя не всегда есть такт.
— А по отношению к тебе, мама?
— По отношению ко мне такт есть. Я поняла, что именно ты имеешь в виду. Но ты мне не склонен сочувствовать, ты даже не ждешь моего сочувствия. Разве ты не мог бы жить без меня? Мог бы. И преотлично!
Она сегодня была как-то необычно оживлена. Кажется, во всю жизнь мать с нам не говорила так много.
— Ма-ама!
— Да, да… Я знаю, что говорю. Мы, конечно, спрашиваем с матерей, больше спросить нам, может, и не с кого… Мать всегда, во всем без вины виновата, что бы на нас ни обрушилось. По той логике, что она дала нам жизнь. Что б не случилось, мы к ней обращаемся. Даже солдат… когда мать далеко. Это логика чувства, не разума. И самое удивительное — что мать слышит!
— Но неужели, кроме как с матери, мы не имеем права спросить ни с кого другого?
— Спрашивать — да. Но не требовать.
— А с друзей?
— И много друзей у тебя?
— Но ты же знаешь! Я в русской школе. Ребята — они уезжают… У меня были друзья! Но только подружишься… Зачем ты отдала меня в русскую школу?
— Я бы тебя отдала в английскую, но английской в нашем городе нет… А литовский язык ты знаешь и так.
— Это не ответ, мама… Ну, а тетя Тереза? Ты с нее не можешь спросить?
— Нет. Нельзя быть в тягость другому. Забивать его жизнь своими заботами и страданиями. Сочувствие — дар. Его следует принимать, как дар. Понимаешь, бывает у нас нечто очень большое, кровное… Оно вообще не терпит, чтоб к нему прикасались чужие руки. Не всегда мы имеем право быть откровенными! Ради самих себя. Есть такое, о чем надлежит молчать. Иначе — чем жить? Выговоренное словами тебе самому покажется малостью… Даже мать и та… И ей, понимаешь, можно сказать не все.
— Но разве ты будешь хуже обо мне думать из-за того, что я тебе рассказал?
— То, что ты рассказал… пустяк!.. Это не содержание твоей жизни… Хочешь еще котлету?
— Нет.
— Значит, я уберу. Извини, что я «оскорбила» тебя котлетой. Разреши «оскорбить» тебя чашечкой кофе? Может, хочешь еще?.. Саша! Я воспользуюсь случаем… Я… я скажу тебе кое-что… Отнесись серьезно… Ну, так налить еще кофейку? Хорошо. Сейчас. Скажу, скажу, вот посуду вымою.
— Ну?
— Сейчас… Потерпи… Я только посуду вытру.
И она нарочито повернулась а нему спиной, для того чтобы он не видел ее лица.
— Да ничего, понимаешь, особенного… Ты запомни: Москва.
— Москва?.. Но, по-моему, каждый это помнит и так. Ты чудачка, мама.
Она все еще притворялась, что вытирает посуду.
— Ну что ж… Отлично. Бабич. Запомнишь? От слова «баба». Александр Александрович Бабич. Что бы со мной ни случилось — иди к нему.
— Москва, — дрогнувшим голосом, не поднимая глаз, повторил Саша. — Бабич… А зовут, как меня: Александр Александрович.
Повторяя все это, он покраснел. Кожа была у него очень светлая, он краснел мгновенно.
— Но что может с тобой случиться? Если ты заболеешь, да? Сообщить ему?
— Нет. Ты для себя его разыщи, если что случится со мной. Ты понял? Ведь ты один на земле, а он прекраснейший человек — сама доброта.
— Но что же может с тобой случиться?! Мама, ты, наверное, больна? Говори правду!
— Да ничего особенного. Успокойся… Просто к слову пришлось.
— Значит, мне надо пойти к нему и, презрев все твои заветы, просить о помощи?
— Не совсем так. Разыщешь и скажешь, что мама прислала. Спокойно скажешь. И все. Ты… ты отлично понял… То есть вернее — ты ничего не понял. Александр Александрович — человек сердечный, тактичный, умный. Он объяснит. И еще одно: когда окончишь школу, не оставайся здесь. Уезжай. Я не хочу, чтобы ты был здесь… Все. Я ухожу на работу… И тебя, между прочим, прошу не задерживаться так поздно. Конечно, я человек без нервов… но, признаться, я волновалась. Мне чудилось… что ты… что тебе плохо.
— Мне и было ужасно плохо!