Анри Фантен-Латур. Семья Дюбур. 1878. Музей Орсе, Париж. Фото: Bridgeman Images
СезаннЯблоко двигается?
Первая персональная выставка Сезанна прошла в 1895 году, когда ему было пятьдесят шесть. Его посредник Амбруаз Воллар выставил «Купальщиков на отдыхе» (1876–1877) в витрине своей лавки, не сомневаясь, что они вызовут скандал. Он также предложил художнику сделать литографию с картины. Сезанн выполнил литографию больших размеров, известную как «Большие купальщики», подцветив некоторые оттиски акварелью. В 1905 году Пикассо купил один из них и отнес к себе в мастерскую. Два года спустя «Авиньонские девицы» усвоили секреты этой работы. Влияние Сезанна на Брака было настолько же очевидным и не скрывалось. «Его работы, когда я с ними познакомился, все перевернули, – говорил Брак в старости. – Мне пришлось все переосмыслить. Предстояло побороть многое из того, что мы умели, к чему относились с уважением, чем восхищались, что любили. В работах Сезанна следует видеть не только живописные композиции, но также – о чем часто забывают – новую этическую идею пространства».
Художники учатся с жадностью, а искусство поглощает само себя: XIX век быстро уступил место XX. Так и один тип художника быстро уступил место другому. Даже прославившись, Сезанн оставался загадкой. Он был скрытен, сдержан, непритязателен; часто пропадал на целые недели; его внутренняя жизнь, какой бы она ни была, оставалась глубоко личной и закрытой; и он совершенно не интересовался тем, что мир называл успехом. Брак, затворник по нашим меркам, был денди и держал личного шофера; Пикассо и вовсе в одном лице воплощал идеал художника XX века: открытый обществу, политике, богатый, успешный во всех смыслах слова, любитель сниматься и сластолюбец. И если Сезанн счел бы жизнь Пикассо вульгарной – в том смысле, что она лишает времени и нарушает цельность личности, необходимую для искусства, – то каким высоконравственным аскетом станет казаться Пикассо в сравнении с наиболее «успешными» художниками XXI века, которые втюхивают нескончаемые варианты одной и той же идеи невеждам-миллионерам.
Морис Дени. Оммаж Сезанну. Фрагмент, изображающий (слева направо) художников Редона и Вюйара и критика Андре Меллерио. 1900. Музей Орсе, Париж. Фото: Erich Lessing / akg-images
В детстве, проведенном в Экс-ан-Провансе, Сезанн был крепким, упрямым и смелым. Со школьными друзьями Эмилем Золя и Батистеном Байлем они называли себя «Неразлучными». В начале 1860-х они приехали в Париж, куда стремились все амбициозные провинциалы (Байль впоследствии станет профессором оптики и акустики); но из всех троих у Сезанна были наиболее неоднозначные представления о том, что может дать Париж. Вдвоем с Золя, молодые и неизвестные в метрополии, они размышляли об «ужасном вопросе успеха». Когда спустя много лет случилась их «ссора», они разошлись не столько из-за романа Золя «Творчество» – который восприняли как роман о его друге, – сколько из-за того, что их ответы на этот самый вопрос не совпали. (Как правило, успех, как бы его ни определяли, разделяет друзей-художников сильнее неудачи.) Золя было нужно, чтобы литературный успех выражался материально: большой дом, хорошая еда, продвижение в обществе, буржуазная респектабельность; тогда как Сезанн избегал мира тем старательнее, чем известнее становился. Ближе к старости, когда его работами торговал ненасытный Воллар (в 1900 году он купил «сезанна» у одного клиента за 300 франков и тут же сбыл его другому за 7500 – аргумент в пользу droit de suite[23], если оно вообще существует), художник жил по соседству с каменоломней, старался ни с кем не встречаться и читал Флобера. В современном мире одним из искушений святого Антония могло бы стать искушение творческим успехом.
Валери считал Сезанна «примером преданности делу». В новой биографии Алекс Данчев называет его «примерным художником – творцом современности»[24]. И это пример куда более мощный, чем художник, который все бросает (Гоген нашел сладостное утешение на Таити – и в труде, и в отдыхе; Рембо, торгуя оружием, хорошо зарабатывал), или художник, который сходит с ума и/или кончает самоубийством. Более мощный потому, что для продолжения жизни может потребоваться больше героизма, чем для самоубийства: постоянно работать, постоянно бороться, зачастую уничтожать неудачные работы – и обязательно, как считал Сезанн, жить честно, ведь от этого зависит честность работы. Клайв Белл отмечал «отчаянную искренность» работ Сезанна. Дэвид Сильвестр заключает, что его искусство, полностью принимающее человеческие противоречия, являет нам «моральное величие, которое мы не можем найти в себе». Это высокая планка, и Данчев искусно соблюдает баланс, одновременно являя нам Сезанна таким, каким он был, каким хотел казаться и каким его считали окружающие. Согласно бытующему мифу, он был кем-то вроде благородного дикаря – самоучки, idiot savant[25] среди художников. Действительно, он называл себя «примитивом» и, как замечал Ренуар, был «колюч как еж»; между тем с возрастом он отнюдь не смягчился, но и, как удачно выразился Данчев, «не заматерел». Но миф вырос отчасти потому, что он сам его взращивал, играл в игру «быть Сезанном» – то есть художественной версией лукавого крестьянина, который всегда знает больше, чем говорит, и берет свое, делая вид, что проигрывает. На самом деле Сезанн был образован, начитан и – вообще-то – он был мещанин. Его отец, шляпник-банкир-рантье, более понимающий, чем многие подобные отцы, даже ухитрился найти самодовольный повод поддерживать безумное призвание сына: «Не мог же я породить идиота». И действительно, Поль завоевывал литературные награды в школе (художественные завоевывал его друг Золя); позднее отец откупил его от армии. Он читал много классики и даже доказал, что иногда можно быть бальзакианцем, стендалианцем и флоберианцем одновременно. Моне называл его «Флобером живописи»: он определенно был в нужной степени аскетом и еще верил, что автор произведения искусства должен оставаться незаметным. Правда, в отличие от Флобера, он был довольно стыдлив и скромен, когда дело касалось женщин. Он совсем не одобрял sale-bourgeois[26] Золя, падкого на горничных. А в старости, когда писал купальщиц, он пользовался натурными рисунками, сделанными еще в молодости, предпочитая лишний раз не беспокоить моделей (и, возможно, себя).
Мы неизбежно видим в нем отправную точку современного искусства, поэтому в нынешней экспозиции Музея современного искусства в Нью-Йорке слева висят один «гоген» и три «сёра», а потом, справа, превосходя их числом, – полдюжины «сезаннов». Кроме того, мы склонны в первую очередь отмечать его влияние на крупнейших модернистов, которые у него учились. Но влияние Сезанна куда шире – не избежали его даже те художники, которые не следовали за ним непосредственно. Об этом очень хорошо пишет Феликс Валлоттон (сначала швейцарский художник, потом французский, сначала один из набидов, потом независимый). 5 июня 1915 года Воллар подарил Валлоттону экземпляр своей книги о Сезанне, опубликованной годом раньше. Художник тут же ее прочитал и уже на следующий день записал в дневнике:
«Чтение этой книги ничего не прибавило ни к моим знаниям о нем, ни к моему пониманию его живописи. Сезанн был человеком необходимым с любой точки зрения. Мы нуждались в его примере, чтобы увидеть все четче, чтобы переосмыслить себя, свои приемы в живописи, искусство в целом, жизнь и „успех“. Не обязательно перенимать „стиль“ Сезанна; но если уделять время оттачиванию идей, пристальному наблюдению природы, своей палитре и орудиям своего ремесла, из этого выйдет только хорошее. Сезанн оказал неоценимую услугу даже тем художникам, чья работа диаметрально противоположна его».
Некоторые современники догадывались, к чему он может привести. Но они так же ясно видели, откуда он пришел. Так, благожелательный критик назвал его «греком Belle Epoque». Ренуар сказал, что в его пейзажах есть гармония Пуссена, в то время как цвета его «Купальщиц» «словно взяты с древней керамики». Как и все серьезные участники любого художественного авангарда, Сезанн постоянно искал поддержки в творчестве предшествующих мастеров, всю жизнь изучал Рубенса. И хотя мы восхищаемся тем, как смело он рассекает увиденное на фрагменты, сам художник искал «гармонии», которая не имела никакого отношения к «завершенности» или «стилю». Начиналась она с противопоставления двух тонов – совсем как у Веронезе. Сезанн едва ли считал себя основателем того, что позднее назовут модернизмом. Для него писать значило выражать истину о природе, пропуская ее через собственный темперамент.
«Разговаривайте, смейтесь, двигайтесь, – убеждал Мане своих моделей, – чтобы выглядеть настоящими, вы должны быть живыми». Модели Сезанна, наоборот, должны были часами сидеть как гвардейцы. Когда Воллар имел неосторожность заснуть, художник заорал на него: «Слушайте, вы! Поза пропала к чертям! Я серьезно говорю: надо замереть, как яблоко. Яблоко разве двигается?» А в другой раз, когда модель отвернулась, засмеявшись над чьей-то шуткой, Сезанн отшвырнул кисть и в ярости вышел вон. Так что его портреты как раз не пытаются уловить настроение, беглый взгляд, ускользающее мгновение, когда личность модели раскрывается перед художником. Сезанн гнушался таких банальностей точно так же, как он презирал тщательное жизнеподобие и попытки передать характер. «Я пишу голову как дверь», – сказал он однажды. И еще: «Если меня интересует голова, я делаю ее слишком большой». С другой стороны, кроме «характера», есть что-то еще. «Мы не души пишем. Мы изображаем тела; а когда они, черт возьми, хорошо написаны, то сияние души – если таковая в них есть – проявляется во всем». Портрет Сезанна, как мудро замечает Данчев, «это скорее „есть“, чем „похож“». Дэвид Сильвестр писал, что Сезанн «превосходит всех в том, что касается проблемы воспроизведения плотности, которая видится в людях, когда мы на них смотрим».