Стремлению ввысь в работах Редона противостоит чудовищный страх быть похороненным, преданным земле, утратить возможность летать. Угрюмый кентавр печально глядит на породившее его облако; падший ангел обводит взглядом утраченные небеса; скованный ангел не может взлететь. Само человечество сковано, заперто, угнетено: на фронтисписе альбома литографий Редона 1879 года «В грезе» («Dans le Rêve») поэтическое воображение приходит на помощь дереву с обрезанными ветвями, символизирующему здесь человеческую душу. Мы стремимся к полету, но нас сдерживают собственная телесность, меланхолия, низменные страсти. Но и взлетев, мы все равно не обретаем свободы: на одной из главных черных работ – нуаров (noirs) Редона изображен воздушный шар, на куполе которого – благородное, вдохновенное лицо человека, тогда как в корзине корчится обезьяна – символ всего того, что мы не можем отбросить. Эту тему, этот образ, вопрос – если нам дано парить в небе, как нам научиться этому? – Редон исследует в серии изображений отрубленных голов. Некоторые лежат на блюдах, другие парят в воздухе; одни крепятся на стебли, прочие резвятся на свободе; у некоторых есть маленькие крылышки, у других – скрытые газовые горелки. Отрубленная голова напоминает о казни, последнем падении тела, но в нуарах зачастую бывает наоборот: чтобы освободиться и воспарить, духу необходимо отделиться от тела. Иногда голова отделяется от тела буквально как в Священном Писании голова Иоанна Крестителя. Чаще же это символ, фантасмагория: плачущий паук, человек-кактус, свернувшийся головастик – бестелесное племя безмятежных, ухмыляющихся, страдающих или рыдающих голов. Они появляются даже в поздних, куда более спокойных работах Редона. Серия картин «Закрытые глаза» выдержана в созерцательном, таинственном духе, а цветовая гамма как нельзя более далека от нуаров; но сами образы (на всех портретах глаза героинь закрыты, как у мертвых) и особенности их композиции (мы видим лишь их головы и плечи – остальное обрезано, словно гильотиной) навевают воспоминания о ранних, более мрачных работах Редона.
В последнее время слава Редона стала расти – масштабные выставки прошли в 1994–1995 годах (Чикаго – Амстердам – Лондон) и в 2011-м (Париж – Монпелье). На этих выставках становится очевидна его одержимость образами и, как ни странно, его творческая неудовлетворенность. Он постоянно мечется между техниками и темами, постоянно экспериментирует. «Меня не интересуют художники, которые уже нашли свою технику», – напишет он как-то. Необычно также и то, что мрачный период стал в его творчестве первым, а не последним: он успешно бежал от теней, а не пришел к ним с возрастом. Вначале были разоренные пейзажи, достойная Эдгара По атмосфера ужаса, меланхолическая жуть и запустение нуаров; потом – светящаяся палитра, дымчато-лиловый и каштановый, лазурная синева и огненная настурция, пастельный румянец и кровоподтек. Вначале – более личное, многозначительное, нереальное; потом – публичное, программное. И нет, никаких параллелей между биографией Редона и этой сменой творческого курса провести не удается.
Подобный нарратив, так удобно делящийся на две части, – это мечта каждого куратора; и выставки в Амстердаме и Париже были организованы так, чтобы наглядно продемонстрировать этот разлом. У входа висели ранние работы – потолки здесь были ниже, освещение глуше; здесь обитали отрубленные головы, мрачные сны, скованные ангелы. Этажом выше царил свет, высокие потолки, открытые окна, а работы Редона в буквальном смысле расцветали: тут были набитые цветами вазы, сияющие парусники, одухотворенные профили, будто светящиеся сквозь цветное стекло, портреты, расшитые спинки кресел. Внизу обитали работы, которые так хвалил Гюисманс («Они выходят за рамки изобразительного искусства и порождают на свет новый жанр безумной, горячечной фантазии») и осуждал Гонкур («бредовые испражнения слабоумного маразматика»); наверху – работы, восхваляемые современными розенкрейцерами и мистиками, работы, которые превозносил Матисс и ругал Толстой, – увидев «Золотую келью» в Лондоне, изумленный ее палитрой (ультрамарин и охра), тот сделал вывод, что современное искусство окончательно сошло с ума.
Одилон Редон. Химера (Фантастическое чудовище). 1883. Музей Крёллер-Мюллер, Оттерло, Нидерланды
И что же? Редон вынуждает нас решать две проблемы. Одну – его, другую – нашу собственную. Наша проистекает из совершенно естественного стремления находить в работах художников различные влияния и причинно-следственные связи и не менее естественного желания похвалить себя за такие находки. В творчестве Редона мы можем легко усмотреть, например, мостик между романтизмом и сюрреализмом, или же графическую предтечу психоанализа. Литературные реминисценции дают нам повод для праздного анализа: По, бормочем мы себе под нос, Бодлер, Флобер, Малларме, Гюисманс. На выставках Редона XX (и XXI) век рукоплещет самому себе – Редон был на нашей стороне, он предсказал наше появление. Разве «В грезе» не предвосхищает Магритта и Эрнста? А «Продавец корон» запросто мог бы быть написан каким-нибудь немецким сатириком в 20-е годы. Редон связан не только с высоким искусством: его крылатые головы предвещают «Монти Пайтона», «Портрет девушки в шляпе: мадемуазель Боткин» – это настоящий Эдриан Джордж, а томные глаза его персонажей растиражированы до конфетных коробок.
В работах Редона можно увидеть возможные источники некоторых проявлений дурновкусия в современном искусстве и визуальной культуре в широком смысле этого слова – и тем самым оправдать это дурновкусие, что, однако, мешает непредвзятому восприятию его творчества: серия «Закрытые глаза» напоминает вывески каких-нибудь низкопробных гуру с курительными палочками наперевес: те же безмятежно-болезненные краски и налет мистицизма с примесью самодовольства. Некоторые работы Редона настолько эстетически заряжены, что возглас какого-нибудь простодушного филистера перед ними ощущается как глоток свежего воздуха. В Амстердаме я наткнулся на его позднюю картину – ухмыляющегося «Циклопа». Пока я пытался определиться со своим к ней отношением, рядом с непринужденно-собственническим видом остановилась стайка француженок – только этой нации хватает самоуверенности так держаться в музеях. Одна из них смерила картину взглядом и изрекла: «Какой кошмар!» (словно это была сценка из жизни). Подобная серьезность заставила ее спутниц притормозить у портрета одноглазого гиганта.
– Это окунь, – предположила одна.
– Нет, скорее камбала, – ответила вторая.
Определив, таким образом, Редона в рыбный ряд, они прошествовали к цветочным натюрмортам.
– А вот это красиво.
Проблема же самого Редона куда интереснее и кроется в поисках ответа на следующий вопрос: насколько индивидуальность художника развивается от того, что он совершенствует свои сильные стороны, а насколько – благодаря тому, что избегает демонстрировать слабые? Хочется ответить, что важно и то и другое, однако вспомним Брака (или, наоборот, Пикассо, у которого не было очевидных недостатков, только куча достоинств – что само по себе может быть недостатком). Редон же прекрасно знал о своем недостатке – и это была одновременно его личная и глобальная проблема. В дневнике он описывает свое художественное воспитание и вспоминает «лихорадочную дрожь», охватившую его при первом столкновении с работами Делакруа, и бешеный восторг от работ Милле, Коро и Моро. Он пишет далее:
«Когда впоследствии я отправился в Париж, чтобы более подробно изучить работу с живой моделью, было, по счастью, уже поздно: я уже сформировался».
И это правда: изображения людей давались ему хуже деревьев. В его работах нет силуэта, превосходящего «Дерево с подрезанными ветвями», нет портрета лучше, чем «Дерево на фоне голубого неба» (1883) – полуабстрактный треугольник ствола и пышное облако листвы. Камни ему тоже удавались хорошо, и многие героини его ранних картин отличаются некой рубленостью черт: «Ангел в оковах» вряд ли взлетел бы, даже не будь на нем оков. Впоследствии, занявшись портретной живописью, он стал прибегать к стилизации: теперь всем его героиням стала присуща некая птицеподобная декоративность, и они, как правило, привлекают чем-то другим – например, тем, как на пастельном портрете мадам де Домси цветочный фон становится частью героини, захватив ее блузку и, возможно, жакет.
Самое важное в процитированной записи Редона – «по счастью». Очевидно, он имеет в виду, что его творчество вырвалось из мертвой хватки художественных школ, где его непременно критиковали бы или даже активно с ним боролись. Надо сказать, что он совершенно справедливо ставил себе в заслугу этот пробел в образовании:
«Готов признать, что лепка формы – важнейшее дело в нашем искусстве, но лишь при условии, что наша единственная цель – красота. Во всех остальных случаях лепка формы – ничто».
Если поставить рядом с этим мнением еще одну его цитату из Бредена-Трубочиста: «Цвет – это сама жизнь, в его сиянии растворяются линии», – то вы получите представление о его позднем творчестве. Оно светится и переливается цветом, формы в нем создаются наслоениями и сращиваниями, оно скорее центробежно, нежели центростремительно. Это искусство вычурной идейности, переливчатой монументальности. Оно призвано возвышать и вдохновлять, иначе может показаться крайне ханжеским, если не сказать безумным. И кому нужен «Читающий монах»?
Толстовцы и гонкуровцы уже не критикуют Редона, но ему до сих пор дают порой довольно странные оценки. В своей работе «Сюрреализм» (1935) Дэвид Гаскойн пишет, что «если бы Дез Эссент дожил до наших дней, он бы питал слабость к Сальвадору Дали, ужасы которого во много раз превосходят Редона», а поэт Джон Эшбери считает, что «реалистичные работы Редона куда более безумны, чем сюрреалистические, а его цветы пугают куда больше его же графических чудовищ». Эшбери здесь намеренно парадоксален (а также напуган цветами, подобно тому как К. С. Льюис был «Настигнут радостью»). Редон так многогранно и порой возмутительно талантлив (немногие его натюрморты так и пылают красками – взять хотя бы ржавый фон «Натюрморта с перцами и кувшином»), что нас может потянуть на критику. Но только из чистого упрямства можно отрицать, что