Открой глаза. Эссе об искусстве — страница 33 из 60

[66].

Подробности его жизни тоже мешают нам понять его творчество. Нам слишком хорошо знакома в общих чертах его биография. Бедность, гнев, отчаяние, проститутки, безумие, отрезанное ухо, самоубийство; абсолютный неудачник при жизни, он добился удивительного успеха после смерти. Ретроспективно, проецируя свое знание на образ творца, мы различаем на его картинах признаки надвигающегося безумия: нас тревожат и пугают эти водовороты, завитки и изгибы, морщины, котловины и впадины взбаламученной краски, эти черные небеса, эти совсем уже кромешно-черные вороны, взлетающие над пшеничным полем. Он мучительно страдал, чтобы мы могли наслаждаться. Неизбежно мы испытываем искушение отождествить гений и безумие, увидеть в Ван Гоге предельное современное воплощение мифа о Филоктете, то есть мифа о ране и о луке. А если такая точка зрения кажется несколько устаревшей, несколько упрощенной, яростная вера в то, что способность к художественному творчеству можно чем-то объяснить, недавно нашла подтверждение в области генетики. Проведенное в недалеком прошлом обследование восьмидесяти шести тысяч исландцев якобы показало, что люди с такими факторами риска, как предрасположенность к шизофрении и биполярному расстройству, также имеют творческие склонности. Однако иногда лучник натягивает тетиву, скорее, несмотря на свою рану, чем из-за нее. Очевидно, именно так и полагал сам художник. Менее чем за три месяца до смерти он писал брату Тео: «Если бы я мог работать без этой чертовой болезни! Сколько всего я сделал бы, отгородившись от других, слушая, что подсказывает здешний край»[67]. Один из дядьев Ван Гога пережил нервный срыв и покончил с собой, а сестра Ван Гога Виллемина в 1902 году попала в психиатрическую клинику, где провела тридцать девять лет в почти полном молчании. Ни он, ни она не интересовались живописью. Мне кажется, их судьба доказывает, что семья Ван Гога скорее страдала предрасположенностью к безумию, чем имела склонность к искусству.

Читая историю жизни Ван Гога, мы часто испытываем и ужас, и жалость. Мы сочувствуем ему, ведь Тео, хотя и наделенному отличными деловыми качествами, прекрасно понимающему достоинства импрессионизма, с легкостью продающему и Моне, и Гогена, удается найти покупателя всего для одной картины Винсента. Однако этот печальный факт тотчас же вызывает у нас приступ опасного самодовольства: посмотрите-ка, а мы, потомки, высоко ценим ваше творчество, насколько же мы с нашим взглядом, нашим вкусом и нашей способностью сопереживать превосходим тех, кто насмехался над вами и недооценивал вас в далеком прошлом, а еще посмотрите, сколько денег наши промышленные и финансовые магнаты и художественные институты готовы заплатить за ваши драгоценные работы. При жизни Ван Гога самым высоко ценимым художником считался Мейссонье, этот «Александр Дюма от живописи» XIX века: можно было бы предположить, что его слава, выбираемые им сюжеты (обыкновенно триумфы и катастрофы Наполеона) и традиционная техника, вполне естественно, вызывали у более молодого живописца отторжение. Ван Гог презирал то, что называл роскошью работы в мастерской, даже притом что живопись на пленэре означала мух, пыль и песок, прилипающий к мольберту. Мейссонье сделался самым высокооплачиваемым художником при жизни; Ван Гог достиг таких высот лишь спустя столетие после смерти.

Чтобы беспрепятственно посмотреть на Ван Гога и заново проникнуться любовью к его искусству, можно не только улучить момент, когда картинная галерея достаточно опустеет, но еще и прочитать рассказ о его жизни и творчестве в его собственном изложении. Белл называет эти шесть томов писем «величайшим комментарием из тех, что художники когда-либо давали по поводу своего искусства». Новое, исправленное издание, хотя и состоит всего из одного тома, имеет весьма внушительный объем: в нем примерно четыреста тысяч слов, по сравнению с восьмьюстами пятьюдесятью тысячами изначального варианта. Однако размер и плотность текста играют большую роль. На страницах книги засвидетельствовано все, что занимало ум, привлекало взор и запечатлевала кисть Ван Гога, причем детально и подробно, художником иногда разгневанным, иногда предающимся безудержной жалости к себе, иногда охваченным паранойей. Белл, прочитавший все шесть томов, признает, что, при всей любви к творчеству и при всем восхищении письмами мастера, ему «не всегда симпатичен Ван Гог – человек». Разумеется, ужиться с Ван Гогом было невозможно, он неизменно хотел настоять на своем, он всех подавлял, жил в нужде и был очень требователен, давал непрошеные советы и всегда считал, что знает все лучше всех; когда его невестка родила ребенка, обнаружилось, что дядя Винсент – специалист по уходу за детьми, вплоть до грудного вскармливания. Но читателям писем предлагают не окунуться в его быт, а лишь посочувствовать невыносимым экзистенциальным терзаниям и мукам творчества, которые он испытывал. Предостережение Белла напомнило мне, как, приехав однажды по литературным делам в Торонто, я столкнулся с утомленным Майклом Холройдом, который тогда совершал мировое рекламное турне в поддержку третьего тома своей биографии Бернарда Шоу. Свои тяжкие труды он прокомментировал не без юмора, демонстрируя покорность судьбе: «Меня всё спрашивают и спрашивают, люблю ли я еще Шоу. Это… это… не важно».

Даже в таком случае Ван Гог являет собой личность невероятно сильную и глубокую, зачастую подавляющую, хотя по временам подавляющую только самое себя. Его часто печалит, что он не умеет ладить с людьми, что он с легкостью оскорбляет и раздражает их, – но, впрочем, отнюдь не начинает вести себя деликатнее. Вынужденный на месяц-другой вернуться домой в Нюэнен, он воображает, что для его родителей впустить его «в дом подобно тому, как если бы в доме появился большой лохматый пес. Он будет входить в комнату с мокрыми лапами, и потом, он же такой лохматый. Он будет путаться у всех под ногами. И он так громко лает. Грязное животное, короче говоря»[68]. Эта сила и глубина производит на женщин отталкивающее впечатление. «Нет, никогда, ни за что!» – так звучал знаменитый тройной отказ, полученный им от Кее Фос в ответ на предложение руки и сердца; с присущей ему самоуверенностью он полагал, что если бы ему только дали время и возможность видеться с нею (каковые попытки она самым решительным образом пресекла), то он обратил бы категоричное «нет, никогда, ни за что!» в восторженное «да, конечно, сейчас же!». Столь же настойчивые предложения он делает миру в целом: он должен уехать в Америку, он должен отправиться в тропики, он должен вместе с Тео переселиться в Англию и продавать там импрессионистов (глупейшая идея и в ту пору, и потом, когда подошла очередь постимпрессионистов). Его замысел создать из импрессионистов что-то вроде профсоюза представляется более разумным, вот только к тому времени, как он добрался до Парижа, они уже устраивали восьмую свою выставку; по словам Белла, «Винсент… открыл для себя это движение запоздало, когда оно уже испарялось без следа». Еще более сумасбродной кажется его идея, что художники должны жить со своими маршанами, которые должны «заботиться об их быте», в том числе для них готовить (кулинаром Ван Гог был просто ужасным, а Гоген готовил хоть куда). К тому же Ван Гог был твердо убежден, что рынок предметов искусства развивается слишком быстрыми темпами и грозит превратиться в некий «коммерческий пузырь», наподобие тюльпаномании прошлого. (Что бы он сказал по поводу современного рынка и своего на нем присутствия?) В личной сфере он, скорее, склонен был согласиться с максимой, что самозабвенно отдаваться Искусству можно, лишь стараясь как можно меньше соприкасаться с Жизнью, и, вполне в духе Бальзака, верил в связь креативного и сексуального начала: «Не сношайся слишком много; если будешь сношаться не слишком много, у твоего искусства отрастут яйца»[69]. Обставляя Желтый Дом в Арле, он купил дюжину стульев, однако никого у себя не принимал и не имел учеников.

Впрочем, все эти стоны, жалобы, напыщенные речи и безумные планы – всего лишь музыкальное оформление, шумовое сопровождение непрерывного творческого подвига, непреклонной решимости в борьбе с судьбой, да и с собственным характером тоже. Творчество – это ежедневная, ежечасная, однообразная, тяжкая, скучная работа. Вместе с тем она сложна и многогранна, и тягостные, мучительные практические усилия сочетаются в ней с глубокой мечтательностью. Ван Гог обратился к пуантилизму (который был создан отчасти на научной основе и в сущности отличался смирением и кротостью) и наделил его яростью и буйством, а сам превратился в некое связующее звено между импрессионизмом и экспрессионизмом. К тому же он был в буквальном смысле слова самоучкой, вот только он «брал уроки» у лучших учителей, своих предшественников. А еще не стоит забывать, что симпатии художника зачастую бывают более разнообразны и пестры, чем мы по наивности или в приступе эстетической политкорректности можем вообразить. Так, хотя мы и можем понять восхищение Ван Гога папашей Коро или папашей Шарденом, нас поистине поражает тот факт, что зачастую он, вопреки всем разумным ожиданиям, восторгается – да-да – Мейссонье: «Но даже если разглядывать картину Мейссонье целый год, останется кое-что и на следующий, будьте спокойны»[70]. Даже будучи полностью поглощен импрессионизмом, он продолжает верить в художественную преемственность, в необходимость непрерывной связи с прошлым. Он отвергает любую мысль о решительном разрыве между смелым новым движением и искусством прошлого: «Я постараюсь показать, что не верю в строгое разграничение между импрессионистами и остальными. Счастье, что в этом столетии были художники вроде Милле, Делакруа, Мейссонье, которого никто не сможет превзойти»[71]