— Ну-ну, подать нельзя!
Подниматься Егору не хотелось. Ни чувств, ни мыслей в голове. Одна тоска. Даже боли от пинков и ударов не ощущал. Обезволился совсем. Мишка поднял его за шиворот, и Анохин побрел впереди, не замечая ничего вокруг: ни красноармейцев, отдыхавших возле изб, ни лошадей, помахивающих хвостами у плетней, ни полдневной июньской жары. Помнится, привело его в чувство воспоминание о детстве, вернее, дорожная пыль навела его на воспоминание, и после этого он стал приходить в себя.
Пыль под ногами горячая, сыпучая, как пудра, щекотала пальцы, просачивалась между ними, когда он ступал на дорогу. И вспомнилось, как он мальчишкой в летнюю жару бегал по пыли, забавлялся. Подумалось, что не видеть ему больше Масловки, не ходить по ее улицам. И Настеньку потерял, и жизнь! И все отнял у него Мишка Чиркун… Как будет убиваться мать, когда узнает о его смерти! А что подумает Настенька, всплакнет ли? Стало жалко мать, себя. И вместе с жалостью стали возвращаться силы, жажда жизни. Егор начал озираться исподлобья по сторонам. Они выходили из деревни. Красноармейцы провожали их скучающими взглядами. Егор оглянулся. Мишка шел в трех шагах позади с маузером в руке.
— Иди, иди! — прикрикнул он. — Давай, к речке поворачивай!
Бежать? И двух шагов не сделаешь — уложит. Зверь! Знал бы — шлепнул паскуду в Есипово. Пожалел, болван! Проявил милость к врагу, а вышло — отказал в ней себе. Но тут же мелькнуло — не Мишка, так другие разделались бы с ним давно. Они подошли к речке, спустились в овражек с дном, поросшим бурьяном. Кровавыми бутонами цвел татарник; густо, стеной, стояла крапива; тянулся вверх пустырник. Шмель, большой, полосатый, деловито жужжал, перелетал с цветка на цветок татарника. Противоположный край овражка крутой, но невысокий. На аршин поднимается вверх глинистый берег.
— Скидавай гимнастерку, быстро! — приказал Мишка.
Они были вдвоем в овражке. Деревни не видно. Но Чиркун держался осторожно, поодаль. Кинешься — ухлопает. И Егор стал неторопливо стаскивать гимнастерку. Спешить некуда. В голове лихорадочно вертелось: снять, кинуть в лицо Мишке, броситься самому на него или в речку. Но речушка так себе, ручеек. Ни кустика на берегу, не скроешься от прицельного огня. Глаза шарили по осыпи, в глине, искали камень. Одна глина под ногами.
— А исподним в Красной Армии не брезгуют? — усмехнулся ехидно Анохин, стараясь оттянуть время, продлить жизнь хоть на секунду.
— Сымай, — спокойно качнул маузером Мишка.
Егор снял нижнюю рубаху, кинул в сторону Чиркуна, выпрямился.
— Носи, гад! Мож, тебя мои вши заедят… — увидел, что Мишка поднял маузер и стал целиться в него, заорал, выставляя голую грудь: — Стреляй, гад, стреляй!
И шагнул к Мишке. Чиркун выстрелил. Егор почувствовал слабый удар в плечо, толчок, приостановился. Кровь быстро хлынула ему на грудь из маленькой ранки. А Мишка стрелял, но почему-то вверх и что-то кричал ему. Оглушенный Егор не понимал, почему Мишка кричит ему:
— Ложись, ложись, говорю!
Егор послушно сел на землю. Плечо онемело. Левой рукой шевельнуть нельзя. Чиркун суетливо сунул маузер в кобуру, схватил исподнюю рубаху Егора, с треском разодрал ее, оторвал кусок, опустился на колени рядом с сидящим Анохиным и стал перевязывать рану, приговаривая:
— Навылет прошла… Ладно, получилось. Я боялся кость задеть. Мясо зарастет… Не дергайся, терпи, не на том свете, поживешь еще…
Егор не чувствовал, что дрожит весь, что слезы текут по его щекам, капают на грудь, смешиваются с кровью.
Обмотал, затянул плечо Чиркун, подтолкнул к бурьяну:
— Лезь туда, да поскорей… И не высовывайся. Наши кругом. Быстро пришьют… Я мигом. Лежи смирно!
Егор лежал в колючем бурьяне. Мутило, туманилось в голове. Руку выворачивало, дергало. Казалось, что Мишка слишком сильно ее затянул, хотелось расслабить, но каждое движение вызывало боль до потемнения в голове. И колючки татарника царапали, впивались в голую спину. Торопливые шаги донеслись, голос Мишки:
— Вылазь!
Егор, охая, выполз. Чиркун принес красноармейскую гимнастерку, обмотки. Помог одеться и повел вдоль речки, обходя задами избу, где был Тухачевский. Предупредил по пути, что Егор — боец его эскадрона. Они по меже вышли к избе, возле которой сидели, лежали раненые красноармейцы. Большинство в свежих белых бинтах. Мишка исчез за пыльными кустами сирени, а Егор опустился в траву. Ноги не держали.
— Шашкой рубанули? — спросил у него молодой скуластый боец с забинтованной головой.
— Пуля, — вяло шевельнул спекшимися губами Егор.
— А меня шашкой, — скорбно проговорил скуластый боец. — Клочок кожи прям с волосьями снесли. Дерет, зараза!.. Это хорошо еще… Чудока бы — и копец: ставь, мама, свечку… Я вроде в пекло не лез, а вот… Ты на площади был, а? — Парень оглянулся и стал говорить тише, сверкая глазами и покачивая забинтованной головой: — Ох, и накрошили там мужика, сплошняком площадь завалили… Латыши звери! Ох, люты! Не дай Бог!..
— Егор, — позвал Мишка, появляясь возле куста.
Врач обработал рану, перевязал, забинтовал. Чиркун отвел Анохина в плохонькую низкую избенку с земляным полом, где жил дед, древний, высохший, со впалыми щеками, с редкой бороденкой, позеленевшей от старости. Дверь в сени и избу открыта. В избе, в соломе на полу, копалась белая грязная курица. Она не обратила внимания на вошедших, продолжала разгребать растоптанную солому и клевать что-то. Дед тяжело поднялся с деревянной кровати, вернее, с топчана, доски которого застелены лохмотьями.
— Детки, у меня исть самому неча, — развел он длинными худыми руками и махнул в сторону курицы: — Киш, киш отсель!.. Давно уж не несется. Одногодки мы с ней…
— Нам жрать не надо, — сказал Мишка. — Не тронем мы твою курицу. Полежит маненько у тя ранетый. А я щас вернусь.
Егор долго лежал на полу, безмолвно прислушивался, как шуршит соломой дед, еле передвигаясь негнущимися ногами, кряхтит, бормочет:
— Мне помирать нада, а Бог молодых прибирает. Эх-хе-хе!.. Одни власть беруть, другие за них кровь льють. Ох ты, Господи, Господи: хрестьян за что же ты наказуешь?..
Вернулся Мишка, когда темнеть стало. Он прискакал на коне, вошел в избу довольный, сунул Егору бумажку:
— Читай…
Анохин прочитал, плохо соображая, что написано. Понял только, что его как раненого красноармейца отпускают домой на поправку. И следовать он должен в Масловку, к месту своего проживания.
— Вот твой коняка, — вывел Чиркун Егора на улицу. — Садись, выезжай на Кирсановский тракт и дуй до Масловки. Завтра дома будешь… Наши встретят — бумажку покажешь, твои — они тебя узнают небось… Доберешься! И помни Чиркуна, должки он всегда платит…
7. Шестая труба
И не раскаялись они в убийствах своих.
Вторую неделю жил Егор в Масловке. Газеты писали, что армия Антонова разбита. Но газетным сведениям привыкли не верить: болтают большаки. О самом Степаныче ни слова не было: значит, ушел от Тухачевского, воспользовался кочками. Егор знал, что в Змеином болоте в больших кочках срезаны верхушки и выдолблены ямы, в которых свободно мог поместиться человек, спрятаться, пересидеть, если болото возьмут в кольцо. Пройдешь по кочке и не заметишь. Жив Степаныч, а армию ему собрать недолго.
Власть в Масловке, бывало, менялась на дню три раза: Алексей Чистяков, как посмеивались, не успевал алый красноармейский башлык и буденовку на стенку вешать или прятать в сундук.
Николай вернулся в Масловку еще в апреле, перед севом, когда амнистию объявили. Он стал сильно сутулиться, горбиться, смотрел исподлобья: взгляд всегда настороженный, угрюмый, стал еще более молчаливым, не покрикивал ни на мать, ни на жену, ни на Ванятку. Если что не так, глянет исподлобья, обожжет взглядом и промолчит. Съежится, увянет сразу тот, на кого он взглянул.
— Уж лучше бы поругался, а то, как бирюк, — сокрушенно вздыхала мать.
Тишина в избе стояла жуткая, если б не Гнатик. Только ему одному позволялось шуметь, пищать, только он мог вымолить ласку у отца, только тогда видели домочадцы кривую улыбку на лице Николая, когда Гнатик сидел у него на коленях и вцеплялся в его давно не стриженную неухоженную бороду. В церковь не ходили, закрыта с весны. Отец Александр куда-то исчез вместе с попадьей. Утром однажды услышали соседи — ревет скотина во дворе попа, не кормлена, не поена, глянули — заперта дверь в дом, лошади с телегой нет, скотина вся на месте: и никто ничего не знает. Думали, вернется поп к вечеру, ан нет: ни к вечеру, ни на следующий день, ни через неделю не вернулись, и весточки не подали. Исчезли напрочь. Скотину соседи разобрали, чтоб не подохла с голоду, надеясь вернуть попу, когда он объявится. Но до сих пор не объявился. Одни говорили, что попа ночью чекисты забрали, другие — зять прознал, что попов истреблять велено, и увез, спрятал тестя.
Большевистская ячейка распалась сама, когда власть перешла в руки Союза Трудового Крестьянства. Бывшие коммунисты остались в деревне, никто их не трогал, а одного из них, Дмитрия Амелина, избрали секретарем сельского комитета СТК. Но с возвращением Советской власти ему-то и поручили воссоздать партячейку в деревне. Удивились этому многие. Председатель СТК дрожал, ждал расправы, а его секретарь организовывал партячейку. Аким Поликашин сразу нашел объяснение этому, заявил об Амелине:
— Митька дошлый мужик! Чует мое сердце — на два хронта работал!
Вряд ли он был прав. Партячейка в деревне нужна. Тамбов спросит у Борисоглебска: почему нет? Кто берется организовать, тому и поручают. Митька скорее всего испугался — прижмут за связь с партизанами, и напросился. В этой мысли Егор укрепился, когда Амелин зашел к нему вечерком и спросил — не собирается ли он восстанавливаться в партии.
— А восстановят? — усмехнулся Егор. — Я ить, ты слыхал, должно, у Антонова был…
— Приходи завтра к Кузичевым, поговорим. Придешь?