— Вот жисть подошла, — засмеялся Мирон. — Грабють при ясном солнышке… Никуда ни денисся. Соглашаться надоть.
— Гли-ко! Гли-ко! — запричитала вдруг старуха, выходя из другой комнаты. — Отец наживал, горбатил! А он на ветер! Шавлухину!
— Сиди, мать! — строго сказал Мирон. — Теперя отца нет. Теперь я хозяин!
Андрей Исаевич готовился ко всему, но не к такой легкой уступке Аксютина, потому и в следующую новенькую избу Ивана Игнатьевича вошел бодро, весело и опешил вдруг, растерялся от неожиданности, когда молодой хозяин встретил его неприветливыми словами.
— Ступай дальше, Андрей! Ступай!
— Почему так?
— Разговора не получится. Я сам по себе жить хочу. Идите себе своей дорогой, а я своей. Не по пути нам…
Андрей Исаевич, не зная, как повернуть разговор, вышел.
Вечером на собрании Иван Игнатьевич кричал, призывал мужиков разуть глаза, не совать свою шею в петлю, смеялся над Мироном Аксютиным, который тоже вдруг полез в омут. Потом, когда крестьяне гнали свою скотину в сараи Мирона, их долго провожали ехидные шуточки Ивана Игнатьевича. И два хозяина повернули назад.
Вот тут-то и пришел к нему Андрей Исаевич в третий раз. Он вошел в избу по-хозяйски твердо, уверенно, удобно устроился на табуретке у стола, расстегнул овчинный полушубок, залатанный во многих местах, с вылезшей на сгибе воротника шерстью, положил револьвер на чистую белую скатерть — был праздничный день — и спросил:
— Ну что? Будем народ мутить?
Иван Игнатьевич подошел к нему и сверху вниз, весь внутренне дрожа, прошептал, сдерживая себя:
— Спрячь игрушку! Не страшно… Вот дверь! С Богом!
А через неделю, когда на речке ломало лед, Иван Игнатьевич трясся в телеге по разбитой весенней распутицей дороге на станцию рядом с участковым милиционером, вместе с женой и дочкой отправлялся в Казахстан, трясся в телеге, вспоминая злые насмешки веселого председателя. А еще через неделю в дороге умерла жена, умерла от воспаления легких. Похоронил он ее на полустанке в саратовской степи, пустынной и ровной, как стол. Три года, три долгих года ежедневно вспоминал он Андрея Исаевича и всячески представлял себе свою месть. В том, что он отомстит, и отомстит жестоко, он тогда не сомневался. И вот они встретились. Иван Игнатьевич ехал со станции с дочкой на попутной телеге, ехал по селу к матери, а Андрей Исаевич шел навстречу. Увидев Ивана Игнатьевича, он отвернулся. Отвернулся и Иван Игнатьевич. Перегорело. В то время председателем был Мирон Аксютин, а Андрей Исаевич ходил в бригадирах. До войны жили, не замечая друг друга, при встречах отворачивались. А в сорок первом оба ушли на фронт.
Иван Игнатьевич потерял руку под Ленинградом, через год был уже дома. Андрей Исаевич вернулся из Берлина, вернулся героем, вся грудь в медалях. За столом шутливо похвастывал: это еще посчитать надо, у кого этих игрушек больше, у меня иль у маршала Жукова, и похлопывал ладонью по груди. Медали, начищенные мелом, поблескивали и позванивали.
Иван Игнатьевич не мог заснуть. Воспоминания чередой проходили перед ним, и прежняя злоба поднималась на бригадира. Он, кряхтя, ворочался с боку на бок, потом встал, вышел во двор. Собаки молчали. На речке переговаривались лягушки. Было спокойно и тихо. Иван Игнатьевич вернулся в комнату, осторожно, чтобы не звякнуть, достал из-под судника из-за чугуна бутылку с самогоном и сделал несколько глотков. Поставил на место, на цыпочках прошел к кровати.
Дуняшка не спала. Она вслушивалась в непонятную и независимую от нее жизнь в ней. С тревогой думала о том дне, когда эта жизнь совсем обособится от нее. И этот день был уже недалек. Вспоминала того веселого и ласкового косорукого плотника из-под Уварово, приезжавшего с товарищами подрабатывать в их места, ставить новую избу соседу Мирону Аксютину. Тогда-то однажды в катухе на соломе и было положено начало новой жизни, которая теперь рвалась на свободу. Дуняшка молила, чтобы скорее наступал тот день. Она уже измучилась носить в себе эту жизнь. Устала оберегаться. Хорошо бы вот так лечь на спину и лежать до той самой минуты. Но завтра снова надо вставать и спешить на ток, к веялке. Хорошо хоть, женщины помогают, ставят на легкую работу.
Дуняшка слышала, как вздыхал, ворочался отец, слышала, как он встал, вышел во двор и там долго журчал у стены за дверью. Слышала, как доставал бутылку. Дуняшка хотела сказать, чтобы он закусил, но решила, пусть думает, что она спит. Отец затих, заснул сразу. Его ровное дыхание и однообразный стук стенных часов убаюкивали, и Дуняшка забылась.
Проснулась она как от какого-то толчка, подняла голову над подушкой и прислушалась, не понимая спросонья, что ее разбудило. Во дворе слышалась какая-то возня.
— Пап! Пап! — зашептала она в темноту в сторону отца.
— Чего тебе!
— В катухе шум какой-то.
Отец вскочил и, как был босиком и в кальсонах, бросился к двери. Сорвал с гвоздя двустволку и нырнул в темноту сеней. Через мгновение громыхнула надворешняя дверь и вспышка, как зарница, осветила комнату. Резкий выстрел разметал ночную тишину. Во дворе загремело, и было слышно, как заматерился отец. Громко хлопнула дверь катуха, и вновь прогремел выстрел. На некоторое время наступила тишина.
— Господи Исусе! Господи Исусе! — дрожащими губами, прерывающимся шепотом лепетала Дуняшка. Она тряслась всем телом.
В катух вернулся отец. Он, проклиная судьбу, рассказывал что-то, видимо, соседу.
— Кто там был? Волки? — дрожащим голосом спросила Дуняшка, когда отец вешал на гвоздь ружье.
— Волки! — ответил отец с тоской. — Нет теперь у нас овечек… ни единой…
— Как нету?
— Вот так… Всех порезали.
Дуняшка заплакала.
— Не реви! Не поможет. Зажги лампу, а я за кумом схожу. Свежевать надо.
Иван Игнатьевич достал из-под судника начатую бутылку, отпил несколько глотков, вытерся рукавом и вышел на улицу. Ему было душно. Он рванул рубашку и стал шарить рукой по волосатой груди, временами до боли сжимая в кулаке дряблую кожу. Он сел у плетня в траву. В руку ему ткнулся сучок. Иван Игнатьевич вырвал его из плетня, искромсал на мелкие кусочки и яростно стукнул два раза кулаком по земле, повторяя: «За что! За что?!» Обрубок левой руки тоже два раза взметнулся вверх. Иван Игнатьевич упал лицом в прохладную траву. Полежав некоторое время со стиснутыми зубами, он вспомнил о Дуняшке (она теперь вся исплакалась), поднялся и пошел к куму. Жил он неподалеку. Постучал в окно громко, требовательно. Тотчас же поднялась занавеска, и появилось испуганное женское лицо:
— Кто там?
— Кума, открой, это я!
— Ты Игнатьич? Чтой-та так поздно?
— Кум дома?
— Дома! Заходи.
Щелкнула задвижка. Иван Игнатьевич пригнул голову под притолокой, вошел в избу. Кума чиркнула спичкой, подняла пузырь керосиновой лампы. Спичка осветила комнату. Кум сидел на постели.
— Игнатьич, дак ты в кальсонах? — удивился он. — Случилось что?
Иван Игнатьевич действительно был в кальсонах с зелеными кругами на коленях. Он сел на скамейку.
— Бяда, кум!
Солнце уже поднялось над деревней, когда Иван Игнатьевич с кумом кончили свежевать последнюю овцу. Дуняшка приготовила печенку, заняла у соседки бутылку самогона и стала собираться на работу.
— Ты куда? — спросил отец.
— На ток.
— Ты что, рожать там собираешься?
— Ничего. Мне не скоро… Да ты сам говорил, что меня мать в борозде родила.
— Тогда не то время было.
— Ничего. Я как-нибудь потихоньку. Все трудодень запишут.
Дни тихие, знойные. В колхозе самый разгар уборки. Бригадир Андрей Исаевич метался по полям от комбайна к комбайну так, что загонял своего выносливого мерина и вынужден был сегодня с утра поменять его на старую, безразличную ко всему кобылу. Ее неторопливый шаг, ленивое помахивание хвостом в ответ на удары кнута раздражали Андрея Исаевича. Ночь он спал плохо. Мучила язва желудка, обострившаяся после того, как он понервничал из-за Ивана Игнатьевича. Андрей Исаевич ругал себя за свою несдержанность и в то же время оправдывался перед собой тем, что спокойно смотреть на работу Ивана Игнатьевича не было сил. Самый сопливый мальчишка делал больше ездок к комбайну, чем этот здоровенный мужик. А тут еще вожжи!.. Дни стояли жаркие, и бригадиру xoтелось как можно полнее использовать их для уборки хлеба. Любая заминка выводила его из себя, заставляла нервничать.
Возле тока Андрею Исаевичу встретилась Дуняшка, Игнатьичева дочь. Она шла, выпятив огромный живот. Лицо ее, и без того конопатое, почернело, покрылось бурыми пятнами. Усталые глаза кротко и печально смотрели на бригадира. Дуняшка поздоровалась. Андрей Исаевич ответил на ее приветствие и опустил глаза. Ему всегда было неудобно встречаться с ней. Как будто вину чувствовал. Но сколько ни вглядывался он в дни двадцатилетней давности, вины своей перед семьей Ивана Игнатьевича не видел. Не было ее! Сам, только сам Иван Игнатьевич раскромсал на кусочки жизнь свою и близких своих! Насколько лучше жилось Мирону Аксютину в прежнее время, и то не стал становиться поперек дороги, по которой катилось колесо новой жизни. И даже одно время сам Мирон подталкивал это колесо, до самой войны был председателем. Не было вины Андрея Исаевича перед семьей Ивана Игнатьевича. Иначе поступить он не мог. Предупреждал же не становиться на пути… Но тем не менее при встречах с Дуняшкой бригадир глаза опускал. Дочь пошла не в отца, в мать. Кроткая овечка! Андрей Исаевич, глядя на ее живот, хотел спросить, не тяжело ли ей работать, а то, может, пора отдыхать, но язык во рту не повернулся. Вспомнилось вдруг ни с того ни с сего, что Мишка-комбайнер говорил, что видел, как Иван Игнатьевич прятал в копне полмешка ржи, и Андрей Исаевич проехал мимо. Увидел завтоком Петьку Егоркина, сухощавого мужика с бледным лицом и прокуренными зубами, подозвал к себе. Петька подошел, опираясь на деревянную лопату.
— Ты, Петрак, Дуньку на легкую работу ставь, — сказал ему Андрей Исаевич. — Как бы она тут не родила… И начинайте давайте, солнце гляди где!