Более сложное и долгое взаимоборство суждено Фету с другим его сверстником, главным поэтом наступавшей эпохи Некрасовым. Это соотношение решается уже за пределами девятнадцатого столетия, когда время постепенно высвечивает в Фете поэта, соизмеримого с гигантской фигурой певца «мести и печали». Но для этого Фет должен еще перерасти в сознании потомков рамки «чистого искусства»: недаром же в работах стиховедов нашего времени пленительная простота, музыкальная ясность и пластическая точность Фета осознаются такими же откликами «натуральной школы» и таким же предвестьем эпического русского романа, как пересоздавшая русский стих тяжелая некрасовская дума.
Но вряд ли это можно угадать, скажем, в начале шестидесятых годов девятнадцатого века, когда логика борьбы разводит Фета и Некрасова на полюса русского сознания. И тем более – в начале сороковых, когда оба они дебютируют первыми сборниками, причем дебютируют похоже, в эпигонски-романтическом духе, и оба – безымянно: один – «Мечтами и звуками», подписанными: «H. H.», другой – «Лирическим Пантеоном», подписанным «А. Ф.».
Оба разгромлены критикой.
С первых шагов Фету ясно, что в литературе его путь не будет легким. И, однако, уже теперь что-то дает ему силы держаться независимо. Что-то за пределами литературы. Пока в журнальном кругу стихи Фета придирчиво читают критики (и это еще только начало!), за пределами этого круга безвестная и бессловесная Россия… не то что читает стихи Фета – она их… поет. Столетие спустя историки словесности осознают этот факт научно; они оценят и мелодическую смелость Фета, сведшего поэзию в «низины» романса, как оценят и мелодическую смелость Некрасова, сведшего ее в «низкую» прозаичность. На практике же всё происходит спонтанно: Варламов кладет стихи Фета на музыку, и «вся Россия» его поет. Да только ли Россия! Плохонький немецкий оркестрик на пароходе, шлепающем до Свинемюнде, пилит «На заре ты ее не буди», стараясь угодить пассажирам из России и не подозревая, что среди пассажиров плывёт двадцатитрехлетний студент, написавший эти строки.
В поздних воспоминаниях старик Фет излагает этот случай со свойственной ему глухой сдержанностью. Но, внимательно читая его стихи той поры, можно узнать, что делалось у него на душе летом 1844 года, когда он плыл на германском пароходике. Как заблистали во мраке его ожившие глаза! Конечно, он не проронил при этом ни слова.
На десятилетия вперед определяется жесткий стиль поведения Фета, соответствующий его независимой линии в поэзии.
Десять лет после окончания университета Фет проводит и армии: хочет выслугой вернуть потерянное дворянство. Он выслуживает чин за чином, а цель каждый раз ускользает: правительство, боясь «оподления» дворянского сословия, поднимает ценз. Десять лет Фет тянет лямку и, наконец, в 1856 году сдаётся. Вернее, решает зайти к цели с другого края. Десять лет армии остаются странным коррективом к его трепетной голубой лирике. Ни «армейским» поэтом, ни бардом воинской славы он себя не ощущает. Стена по-прежнему отделяет его стихи от реальной жизни. В жизни он ведёт себя как надо: подтянутый кавалерист, щеголеватый офицер, расторопный штабист, поэзия здесь ни при чем.
Нельзя сказать, что сослуживцы так уж вовсе и не знают, с кем имеют дело. Ротмистр Малеваный интересуется: «Позвольте вас спросить, не родственник ли вам тот Фет, которого имя часто встречается на страницах „Отечественных записок“?» Генерал Сакен приглашает к кофею, чтобы лично заказать гимн полка. «Сэм Эссен» прямо на смотру, поздоровавшись с шеренгой, спрашивает: «Не написали ли вы какую-нибудь новую поэзию?» Знают! Но таится какой-то шарм в самой задаче – спрятать, «зажать» в себе «поэта». Освоить гусарские доблести: парады, карты, танцы. Загнать лошадь, поспеть за сто двадцать верст на танцевальный вечер. Местному помещику лестно принять такого офицера! Хозяйке лестно: она ведь тоже читает столичные журналы. Девицам лестно… Одна, из соседнего имения, трепетная, статная, признается кавалеру, что читает и любит его стихи с детства.
У неё копна дивных черных волос – наверное, еврейская кровь сказалась. Великолепная пианистка: играла самому Листу, когда тот гастролировал на Украине. Прекрасно образована. Фет не сразу уловил, в какой момент светские беседы о литературе перешли в глубокое духовное общение, а безглагольный, на одних намёках, диалог: шепот, робкое дыханье, трели соловья, серебро и колыханье сонного ручья – обернулся (сначала у нее) глубоким чувством. Поняв это, Фет немедленно отсек практические перспективы: офицер, сидящий на скудном жалованье, не может позволить себе брак на бесприданнице. Она мгновенно взяла себя в руки, подхватила тон – дружелюбно, спокойно, согласно. Просила только сохранить дружбу, не обрывать духовного общения. Служба помогла: полк повели на запад, поближе к восставшей Венгрии. Простились – отпустила с ровной приветливостью. Отбыл с полком. И всё же, проходя в походной колонне мимо границ имения, спрятался за спины, боялся увидеть. Она и это поняла – успокоила письмом.
Оставшись в одиночестве, она бросила себе на платье горящую спичку. Сбежала в сад, на ветер. Охваченная пламенем, сказала людям: «Ради всего святого, спасите его письма!» Умирая, шептала: «Не он виноват – я». Она убила себя так, чтобы не затруднить ему жизни, – чтобы зажженную спичку сочли случайной. Фет узнал о ее смерти через несколько месяцев. Письма хранил до самой своей женитьбы.
Он женился через семь лет, женился трезво и практично – на сестре Василия Боткина; так разом получил все, чего искал; богатое приданое, «литературный дом», преданную и добрую хозяйку, знавшую границу сфер: чем правит муза, чем супруга! От прежнего он не рискнул сохранить письма, но лишь лепестки цветов: в отличие от писем эти свидетели были немы. Молчал и Фет. Лишь в конце жизни, написав уже три книги воспоминаний, диктуя финал последней из них (вышла уже после его смерти), Фет глухо рассказал о той давней драме, придумав её героине вымышленное имя. Лет тридцать исследователи не могли дознаться, кто эта женщина, и только после 1922 года, когда появились в печати письма Фета к его шурину Борисову, путём хронологических сопоставлений удалось установить, что имя её – Мария Лазич. Её искали, несмотря на то, что в стихах Фета имя её ни разу не упомянуто. Имя не упомянуто, а присутствие ощущается. Нет, не ощущается – жжёт. И чем дальше, тем сильнее.
Сорок лет спустя после событий больной, задыхающийся старик думает о том, чего стоило двадцатилетней девушке то последнее спокойное прощание – подала ты мне руку, спросила: «Идёшь?» Среди ночи поднимают утаенные ею тогда слёзы – вопли рыданий стоят в ушах. Вновь и вновь вспыхивает видение: бежит пылающая фигура – упасть на дно! уйти в воду! вглубь! – и снова загорается факелом и выплавляет строки, которым предстоит войти в учебники: «ужель ничто тебе в то время не шепнуло – там человек сгорел?» И эти, Толстого поразившие: «Прочь этот сон – в нём слишком много слёз…» И дальше, гениальное: «Не жизни жаль с томительным дыханием, что жизнь и смерть? А жаль того огня…» И вот это, вчитайтесь: «Лечу на смерть вослед мечте. Знать, мой удел лелеять грезы, и там, со вздохом, в высоте рассыпать огненные слезы».
Так догорала любовь, которая когда-то в херсонской глуши шепотом, робким дыханием, трелями соловья прошла через жизнь практичного армейского офицера.
А между тем трели соловья не вяжутся не только с его плотной кавалерийской фигурой; они не вяжутся и с наступающей эпохой. Именно этому стихотворению суждено со временем сделаться главной мишенью пародии и объектом яростного свиста. Пожалуйста: «Топот, радостное ржанье, стройный эскадрон, трель горниста, колыханье реющих знамен…» Еще? «Греч и Третье отделенье, вот моя семья! И природы омерзенье: я, я, я, я, я». И еще в том же роде: «Холод, грязные селенья, лужи и туман. Крепостное разрушенье. Говор поселян…» Безглагольный Фет станет добычей насмешников. Именно эти стихи назовет «лошадиными» Чернышевский и вспомнит: все знали их наизусть и декламировали не иначе как под нараставший общий хохот. Это будет, и скоро. Но к вражде и ярости ляжет путь через триумф. Вражда начнется с 60-х годов, с эпохи нигилистов. Триумф – 50-е: эпоха «либералов», конец николаевского царствования. Истекают семь ужасных лет (1848–1855), и – взрыв надежд, взрыв поэтической активности…
Вторую свою книгу Фет готовит ещё во тьме «страшного семилетия». Сравнительно с литературными баталиями скорого будущего эта операция выглядит смехотворно келейной: Фет едет в Москву за кожей (доброе полковое начальство согласилось прикрыть вояж командировкой), у Фета всего две недели, ему некогда возиться со стихами; он поручает Аполлону Григорьеву подбор, редактирование и корректуру; цензурует рукопись бывший университетский профессор Лешков; не привыкши к «божественному косноязычию» Фета, профессор просит из стихов о гаданье выкинуть строки: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять» – боится подвоха. Выручает старик Погодин. Он командует: влезьте на табуретку, возьмите «Москвитянин», там это напечатано, да не забудьте поставить на место! – влезают, ищут, сверяют, цензуруют, – а автора уже нет: автор скачет в полк, он больше озабочен возможной встречей с волками, чем судьбой своих стихов.
Потом не могут найти издателя – стихи никому не нужны. Наконец находят. Книжка появляется несколько лет спустя – в 1850 году.
А взрыв поэтический уже близок! И Некрасов, уже откупивший у Плетнева «Современник», чувствует это и начинает собирать силы. Можно проследить по обмолвкам, как колеблется будущий антагонист Фета, решаясь принять этого офицера, этого «московского Чайльд-Гарольда», который «корчит Байрона». Но талант вне сомнений – и Некрасов решается. Первым из «второстепенных поэтов» на страницы «Современника» он выведет Тютчева. Затем – Фета.
Задача стоит практическая: привлечь автора. Некрасов помещает в «Современнике» два восторженных разбора стихов Фета. Цель достигнута! Автор привлечён.