Откровение и сокровение — страница 35 из 66

Сомнение чисто ораторское: Горький отлично знает, что материал без внимания не останется.

Доказательство поступает три дня спустя:

«Алексей Максимович!

В статье своей „О кочке и точке“ (так у Платонова. – Л. А.) Вы, между прочим, написали: „Вот сейчас под Москвой строятся бараки для тысяч рабочих по каналу Москва-Волга. Эти тысячи разнообразных людей – прекрасный материал для изучения…“

Должен Вам сообщить, что недели две назад я написал об этом т. Авербаху. Написал в том смысле, чтобы мне была дана возможность изучить Беломорстрой или Москва-Волгу и написать об этом книгу. Я бы, конечно, возможности этой не просил (кому у нас она запрещена?), а сам бы „взял“ ее, если хотя бы некоторые мои рукописи печатались и я имел бы средства к существованию. Интерес к таким событиям у меня родился не „две недели назад“, а гораздо раньше. Больше того – несколько лет тому назад я сам был зачинателем и исполнителем подобных дел (подобных – не о масштабу и не в педагогическом отношении, конечно…»

Это платоновское пояснение в скобках очень трогательно: разумеется, Платонов не работал в системе лагерей, когда строил плотины и электростанции в Воронежской и Тамбовской губерниях в 1922–1926 годах.

«Цель настоящего письма – вовсе не оспаривать Вашего правильного, вообще говоря, мнения о „собратьях по перу“, а попросить Вас, чтобы мне была дана возможность исполнить эту работу через „Историю заводов“ или еще как-либо.

Глубоко уважающий Вас Андрей Платонов.

13/ VII -33».

Но не берут Платонова на «эту работу». Понимает ли он, на что напрашивается! Посмотреть, как герой его пьесы, инженер Мешков Иван Васильевич, осужденный за допущенную на заводе аварию, в свои сорок с лишним лет катает тачку с землей, а потом «доходит» в бараке? Как должен воспринимать Платонов эту реальность? «Сатирически»? «Лирически»?

А в это время в столе его – нечто прямо связанное с рытьем каналов, – повесть, которой суждено появиться на свет более полувека спустя, – «Котлован».

Горькому он ее не показывает.

«Алексей Максимович!

В начале лета я написал Вам письмо. Это письмо, наверно, до Вас не дошло – Вы мне не ответили.

Прошу Вас, как председателя Оргкомитета писателей Советского Союза, помочь мне, чтобы я мог заниматься литературой. Меня не печатают 2,5 года. Все это время я, однако, усиленно писал. Но мои рукописи отклонялись и отклоняются, – отчасти потому, что я действительно не вышел еще из омраченного состояния, отчасти – автоматически ‹…›

Я прошу Вас, если Вы не считаете нужным поставить на мне крест, оказать мне содействие. Мне это нужно, чтобы я мог физически жить и дальше работать. Это содействие в наиболее легкой и достойной форме можно осуществить следующим образом.

Во-первых, ставится хотя бы в небольшом театре (например, Завадского) моя пьеса „Высокое напряжение“ (Вы ее читали в прошлом году, причем оценка Ваша сводилась к тому, что пьеса эта достойна сцены)

Во-вторых, переиздается одна моя книжка рассказов и повестей (произведения идеологически апробированные). Сейчас довольно много переиздают книг, только меня переиздавать никто не станет.

Мне это нужно не для „славы“, а для возможности дальнейшего существования. Существование же мне нужно для того, что я еще буду полезным в советской литературе (мне 33 года, все, что я написал до сих пор – 100 листов прозы, – лишь подготовительная по существу работа, ученическая или ошибочная по своему качеству).

Прошу извинить за некоторый настойчивый тон этого письма и не понять письмо иначе, кроме как оно написано.

Глубоко уважающий Вас Андрей Платонов.

23. IХ.1933 г.

Адрес: Тверской бульвар, д. 25, кв. 27. А. Платонов».

Адрес, которым Платонов неизменно заканчивает каждое свое письмо (и который из прежних писем я убирал ради экономии места), я оставляю на сей раз не только из-за его будущей символики: «жилплощадь» Платонову дали на задворках «Дома Герцена», в котором со временем будет основан Литературный институт имени Горького; студенты его еще успеют в 40-е годы увидеть Платонова, метущего двор перед своим окном, из чего родится легенда об опальном гении, оттертом в дворники, – пойдет эта легенда и в стихи, и в мемуары… Но я говорю о перемене адреса ради вполне конкретного обстоятельства, имеющего прямое отношение к нашей теме: Платонов ставит адрес в конце каждого своего письма к Горькому по той, я думаю, причине, что он не посылает свои письма почтой, а относит их сам либо кого-то из близких просит опустить в дверной ящик, благо живет Горький близко, в бывшем доме Рябушинского, Шехтелем построенном, в двух кварталах от «Дома Герцена». Конвертики – маленькие, не почтовые; один я держал в руках, когда работал в архиве; надписано: «A. M. Горькому», а обратный адрес – в письме.

Ответов, однако, нет.

Значит ли это, что Горький не помнит о Платонове?

Нет. Помнит. Например, 22 февраля 1933 года пишет тому же Л. Авербаху из Сорренто и в перечне авторов, изобразивших «русских иностранцев», поминает Платонова: у того в «Епифанских шлюзах» задушили-де англичанина.

Платонов об этом упоминании, естественно, не знает. Но для отношения Горького оно характерно. Оказавшись вдали от Москвы, на итальянском «пейзаже», – Горький вспоминает Платонова именно в том качестве, в каком тот застрял в памяти с 1927 года – с «Епифанских шлюзов», тогда прочитанных.

Однако на дворе уже 1934-й. «Оргкомитет писателей Советского Союза». Новые издания, новые возможности, альманахи, журналы, сборники: «История заводов», «Наши достижения», «Две пятилетки», «Записные книжки», «Год… надцатый», «Колхозник»… Горький стоит у начала всех путей, он у всех рычагов. Теперь уже не о том речь, чтобы подать моральное утешение «собрату-литератору», посетовав на «капризную» цензуру. Теперь речь о том, чтобы дать литератору работу, дать аванс, одобрить и послать в набор рукопись, теперь Горький сам цензор, и теперь его жанр – редакционная резолюция.

Какие же тексты может предложить ему Платонов?

«Русская тема» – исключена: русскую свою тему Платонов прячет глубоко в стол и, прикрываясь словами, что это лишь подготовительная работа, никому не показывает. Это – третья повесть главного платоновского цикла – «Ювенильное море».

Что остается?

К востоку от России – Восток, к западу – Запад.

На восток Платонову удается поехать в писательской бригаде, и вещь, привезенная из Средней Азии – «Такыр» – выводит, наконец, его имя из запрета: в 1934 году он печатает ее сначала в специальном «туркменском» юбилейном альманахе, а затем и в журнале «Красная новь». (Другая восточная повесть – «Джан» – будет отвергнута и ляжет в архив на тридцать лет, но перед тем сделается на какое-то мгновенье объектом перебранки редакционных работников, группирующихся вокруг Горького и требующих, чтобы Платонов «отработал» командировку).

«Западные» рассказы Платонов пишет без командировки. Пишет «по газетам». По газетам, где с начала 30-х годов густо мелькает имя Гитлера.

Один из этих рассказов в феврале 1934 года ложится на редакторский стол руководимого Горьким альманаха.

Горький читает «Мусорный ветер»

Сопроводительная при рассказе записка – последнее послание Платонова Горькому:

«Глубокоуважаемый Алексей Максимович. При этом посылаю Вам свой рассказ „Мусорный ветер“ и прошу Вас прочитать его. В случае, если Вы найдете рассказ подходящим для напечатания, то прошу поместить его в альманахе „Год Семнадцатый“. Обращение мое непосредственно к Вам вызвано моим тяжелым положением и сознанием того, что Вы поймете всё правильно. Обычно же я избегаю быть назойливым. Если рассказ плох, то прошу возвратить его мне, и он будет брошен. Искренно уважающий Вас Андрей Платонов. 19. II.34…»

Редакция альманаха ставит на рукописи штамп и дату, фиксируя день, когда она ложится на стол к Горькому, – 16 марта.

Первые же пометки Горького на полях свидетельствуют о том, что его задевает стилистика: избыточность красок, избыточность чувств, избыточность смыслов.

Платоновский жаркий пейзаж, когда германский летний город описан как мираж пустыни – «… и летний день стал смутным, тяжким и вредоносным для зрения глаз…» – Горький проясняет и «успокаивает»: убирает библейски-торжественное первое «и», дотолковывает: «тяжким для легких», убирает сдвоенность контуров, вычеркивая «ЗРЕНИЕ глаз».

Горький уничтожает столь важное в платоновском мире двоение слов, когда силуэт реального предмета осложняется лишней линией, обозначая причастность этого предмета невидимому плану сущностей. В портрете спящего Лихтенберга Горький убирает определение «НЕОБЫКНОВЕННОЕ лицо», тем самым возвращая героя из обыкновенности в обыденность, где обыкновенность подразумевается сама собой.

«Альберт открыл глаза – сначала один глаз, потом другой…» – и этот магический повтор Горький прореживает, убирая редакторским карандашом «глаза» в начале фразы.

«…И ЗАПЛАКАЛ, как в детском ужасающем сновидении…» Горького задевает избыточность чувств: ему неясно, почему обычное утро, даже и в германском рейхе, надо загодя воспринимать как кошмар и светопреставление.

Горькому должна быть непонятна избыточность физиологизмов в описании голого тела проснувшегося Альберта Лихтенберга; у Платонова герой как бы загодя низведен до животного. Но еще более Горького озадачивает непроясненность внешних действий. Напротив фразы «Альберт взял трость и захотел уйти» – Горький пишет: «Надо одеть его», – в сознании Горького дело происходит отнюдь не в апокалипсическом пространстве, а в конкретном немецком городе 16 июля 1938 года, и перемещение голого героя на улицу заводит рассказ не туда.