Эпизод с «Советской Марусей» – последний из известных мне прижизненных творческих контактов двух писателей.
Следующий эпизод – посмертный.
Статья Платонова «Пушкин и Горький», появившаяся в журнале «Литературный критик» год спустя после смерти Горького, теперь уже кажется если не хрестоматийной, то, во всяком случае, естественно ожидаемой по высказанным в ней идеям. Я вкратце напомню эти ожидаемые идеи, чтобы вычленить в них – неожиданное.
«Мир страшен, – пишет Платонов. – Хлеб отравлен, духовный хлеб. Массы людей, стушеванные обманчивым покровом истории, тесно и трудно исполняют свое существование».
Кто в этом виноват? Фашисты. Враги. История. Враг, который живет в душе самого человека, в его духе и разуме.
Это понятно.
Где спасение?
В Пушкине. Пушкин – противовес злу, свет, гармония.
И это понятно – вечное заклинание наше во тьме истории: «Да скроется тьма!..» Интересен тут чисто платоновский «окрас» подсветки: Пушкин живет в нашей культуре «наравне с полем и лесом». Он почти природное явление. Он – концентрация «энергии народа». Не появись Пушкин – энергия все равно нашла бы выходы, но более сложные и трудные.
Она их и нашла – после Пушкина – с трудом. Раздробилась в плеяде классиков, «отравленных» жизнью.
Сконцентрируется ли вновь?
Горький – вот шанс этой народной энергии сконцентрироваться.
Потрясающий двойной портрет:
«Пушкин целиком артистическая душа, человек готического почерка, странный, впечатлительный, веселый и грустный одновременно, и – недолговечный. А Горький – это „Страсти-мордасти“, это человек круглого замедленного письма, мастеровой с Волги, неуклюжий, добрый и угрюмый, но прочный и терпеливый…»
ГОТИЧЕСКИЙ почерк Пушкина увиден из иной, «неготической» стихии письма, веселье и грусть его – из иной душевной стихии, где эти состояния соседствуют, но не могут примириться.
КРУГЛОЕ ЗАМЕДЛЕННОЕ письмо Горького увидено из иной, «некруглой» стихии письма, замедленность которого у Платонова идет совсем от иного источника торможения; соединение доброты и угрюмства так же завораживает его в Горьком, как единство веселья и грусти – в Пушкине.
А вот хрупкость, мнимая прочность – родственна. Недолговечность Пушкина и неуклюжесть Горького, ощущение общей для них опасности – вот это близко Платонову.
Горький у Платонова – как бы на полпути к Пушкину: одним концом он в Пушкине (бабушка Акулина Ивановна – Арина Родионовна нашего века), другим концом – в плену у чудовищной действительности, «въевшейся» в его грудь.
Все это тоже понятно, но откуда скверна?
Скверна – от переоценивания Горьким РАЗУМА… От переоценивания интеллигенции, перед которой Горький сначала ошибочно преклонялся, а потом, слава богу, расправился с нею в лице Клима Самгина… От переоценивания научно-технической интеллигенции, тогда имелась уже настоящая, народная, рабоче-крестьянская интеллигенция.
Горькому мешала – вера «не в тот разум»?! А разве ему мешали не «свинцовые мерзости» российской действительности? Не слабое развитие пролетариата, тонущего в крестьянской массе? Не трудности городской «окраины», когда застревает человек в социальной щели между «культурой» и «землей»? Вот это – понятно. И привычно. Шукшиным подтверждено. Наше.
Однако для Платонова драма, как оказывается, в другом. «Горький ошибся В СЛОВАХ: сам же он ведь и был представителем того самого разума масс, в который он будто бы не верил…» Думал, что верит в разум интеллигенции, а на самом деле верил в разум масс…
А может, дело действительно в «словах»? Не в том смысле, что Горький употреблял не те слова, когда писал: «Я плохо верю в разум масс», – а в том смысле, что сам процесс называния, означения, духовного закрепления реальности в словах – предстает здесь как нечто, магически исчерпывающее реальность? Это не «называние» уже – это заклинание, заклятье. Это не «литература» – это уже почти пророчество. Это не «отражение жизни в слове» – это вера в магию слова, расколдовывающего жизнь, освобождающего в ней Разум.
Платонов полагает, что Горький верил в этот Разум, хотя по ошибке думал, что не верил… Этот достаточно головоломный ход может быть понят только в свете собственной драмы Платонова, весьма близкой драме Горького. Ибо Разум (интеллигентский ли, массовый), миновав, по Платонову, «свинцовые мерзости», в конце концов выйдет на определенный «энергетический уровень».
Теперь все становится понятно: и тяга, и отталкиванье. Отталкиванье, смутно видное в письмах Горького сквозь всю тягу, сквозь всю симпатию к Платонову и «неопределенную заботу» о нем.
Драма встречи двух великих писателей – это драма духа, это всегда драма духа, и она не нуждается в примирении, а только в истолковании.
Откровение и сокровение
Так все-таки: почему Разум? Или нет других, менее заоблачных точек соприкосновения (отталкивания) писателей именно как писателей?
Есть.
Платонов сам указал одну из этих точек – «Страсти-мордасти». Смычка по жути: у Горького ужасы жизни – и у Платонова ужасы жизни. Это хорошо видно, когда платоновские тексты помещаешь в поле горьковского цикла «По Руси». Что и делает, например, В. Чалмаев.
Когда помещаешь платоновские тексты в поле «Сказок об Италии», – высвечивается другое. Смычка по мечте. И там и тут – исцеление лаской, романтизм, сказочное счастье, чудаки, опьяненные красотой, дети природы. На этой параллели построена, например, работа Г. Паршиной – первое, насколько я знаю, исследование, специально посвященное теме «Горький и Платонов».
Совпадение «окраски» и строения текстов можно подкрепить общностью биографического исхода и жизненной миссии. Оба – люди пригорода, слободы, своеобразного межукладья. Оба вышли из социально-экологической «щели», когда городская универсальная культура «еще» не органична, а деревенская архаическая культура – «уже» не органична. Оба вынуждены были искать универсальные ценности, – спрямляя путь, постигая истину рывком, усилием воли, страстным порывом, без меры и осторожности.
В стремлении преодолеть косность, вырваться из плена земли оба – и Горький, и Платонов – делают первую ставку на «металл», на умные руки мастерового человека. Оба надеются на рабочего. Если не Павел Власов, то кто же? И если не машинист Мальцев, то кто? На человека земли надежд мало. «Разве ж допустимо к механизму пахаря подпускать?!» – этот платоновский возглас прямо перекликается с горьковским откровением: «Я считаю рабочий класс мощной культурной силой в нашей темной мужицкой стране».
Дело тут не только в образе рабочего как социального типа – хотя важно и это: именно Горький и Платонов оставили нашей литературе самые пронзительные по силе и обаянию портреты русского рабочего; дело в том, что на рабочего здесь возложена прямо-таки Прометеева сверхзадача: он – носитель «мирового огня», он призван преобразить мир, испепелить все прежнее, выплавить новое.
«Разум» – один из главных псевдонимов этой охватывающей мир горячей силы, этой горячечной лихорадки. Тут не фиксированный просветительский элемент или фактор имеется в виду, а именно подвижная, живая «эманация», которая может реализоваться и там и тут, и в той, и в другой точке. Но суть не в точке опоры, а в самой переворачивающей силе, в том, чтобы сдвинуть, переделать, обновить мир. И Горький, и Платонов знают: мир должен быть пересоздан начисто. Старый мир плох, негоден. Основа бытия – не материя, а энергия, преодолевающая, преображающая и одухотворяющая материю. Нужды нет, что они восприняли это мироотношение из разных источников, – они его восприняли, и это главное. Потому что это мироотношение висело в воздухе предреволюционной эпохи. Горький заразился им от русских сектантов-богоборцев, обкатал на Шопенгауэре и на Ницше, создав, по точному наблюдению М. Агурского, «на их матрице» свою версию волевого и разумного преображения мира. Платонов заразился этой энергией от Н. Ф. Федорова, он проникся «Философией общего дела», а потом отковал свой «космизм» в «Кузнице» и обкатал на инженерных моделях вроде «тепловой смерти Вселенной».
Источники и пути восприятия были разные, но оба художника восприняли ощущение мира как неустойчивого, динамичного, взрывоопасного, обреченного, текучего целого, в котором решать будет – не строй вещей, а подвижка энергии. Эта энергия может быть хаотичной и неуправляемой, а может быть разумной и даже инженерно освоенной, – но так или иначе ветхий мир будет разрушен до основанья, а затем выстроится, выплавится мир новый. Материя расплавлена, воля – высвобождена для действий, человек – перед бездной, над пропастью, перед прыжком и полетом, он один – в огромном пространстве, которое надо покорить, подчинить воле, силе, разуму… И Горький, и Платонов – выразители катастрофической Вселенной, исповедники «сдвинувшегося» мира. Или, привычнее говоря, – писатели революционной эпохи.
Вы скажете, что это слишком общая характеристика, что в первой половине XX века всякий сколько-нибудь крупный писатель – свидетель мировой ломки, в ином случае его мало кто запомнил.
Так, все крупные писатели, современные Горькому и Платонову, описывают ту же, что и они, «метель», «вьюгу», «бурю», социальное светопреставление: Пильняк, Бабель, Вс. Иванов, Булгаков… Но все они пишут, исходя из просветительского, культурного сознания. Бабель описывает чудовищные жестокости, но само присутствие рассказчика выдает иную точку отсчета: что-то из «Петербургского института права» и вообще контур «очкарика». И то же – интонации фольклориста, пытливого «социоиспытателя» – у Вс. Иванова. И то же – у Булгакова, просветителя, признающего революцию как историческую данность, как некий неизбежный отрезок пути России в историческом времени. Взгляд на «хаос и космос» – из «культуры».
Платонов – взгляд изнутри. Изнутри хаоса, творящего космос. Изнутри народа, в глубине бытия которого происходит взрыв энергии. Это то же самое, что, «находясь внутри костра», анализировать горящий хворост и тех, кто его подбрасывает, да еще пожалев их за «святую простоту». К этому достаточно известному сравнению Евгения Евтушенко я добавил бы только одно: святая простота – это качество души самого платоновского героя. Он и горит, он и хворост подбрасывает. Перед нами глубочайшее, архаичное, народное, апокалипсическое сознание, в котором ожидание Страшного Суда прямо совмещается с идеями научного управления миром, диктатуры пролетариата и волевой перековки нового человека.