Но почему это стойкое существование всё время подвергается крутоломке и испытывается на тёмнолад? Почему Астафьев не отказывается от тёмных словес или, на худой конец, не объясняет их скобочно или подстрочно?
Составлять к «Царь-рыбе» подстрочный комментарий – всё равно, что писать к ней параллельный текст. А вот читать её простодушно – значит понимать всё.
«Вещей укладно, харчей уедно, постелей уложно».
Потому и не объясняет ничего Астафьев подстрочно, что перо тут светлое. Белое перо! Но уж и ждёт писатель от читателя безоговорочно сочувственного понимания! Не крохоборно-словарного, а солидарно-душевного и, что очень важно, – не чуждого той азартной весёлости, которая сквозит во всех этих разворотах! В выплесках этой пустой и огненной энергии! В этой брыкливой крепости! Экая чушь! Шофёр рыбкоопа в посёлке Чуш кричит: «Ё! Ё! Ё!» – то ли кличет кого, то ли умом тронулся. Читатель и сам должен тронуться либо умом, либо растроганным сердцем, – отвечая писателю на этот разудалый и отчаянный стилистический вызов.
Приняв такое художественное условие, можно плыть по заводьям и разводьям знаменитой книги.
Столь понятное и родное отечественному уху «Ё!» – не что иное, как перекрашенное «Бойё». Но если вам слышится в этом «Бойё» нечто французское или на худой конец немецкое, – ошибаетесь. Ибо оно не немецкое, а ненецкое, впрочем, эвенкийское. Означает: «друг». Но если вы думаете, что это – обращение к другу-человеку, опять ошибаетесь, ибо это обращение к собаке. Кличка. Если же вы воображаете, что такой собачий аспект снижает уровень обращения, то опять-таки ошибаетесь…
Обманно-непринуждённый стиль астафьевского задушевного повествования позволяет ему незаметно и мягко перевести благодушный рассказ о родственниках (где главной фигурой является гуляка-отец, отважно пропивающий казённые деньги[20]) – в план почти символический. Семейный мемуар неуловимо перетекает в метафорически усугублённую притчу мужиков-охотников в тундровой нежити. Проступает что-то философское, патетически отрешённое (может, сказывается то, что первой книгой, самостоятельно прочитанной Астафьевым в раннем детстве, был «Робинзон Крузо»).
Результат этого психологического эксперимента далёк от благодушного куролесья: в человеке, отрешённом от социальных условностей и психологических сдержек, неизбежно проступает зверь, крутой, безжалостный и невменяемый.
Это – уже вызов советской литературной традиции, согласно которой человек, освобождённый от пут лживой морали и от шелухи отживших социальных систем, предстаёт как существо от природы доброе и готовое к новой жизни («новый Адам», по библейской терминологии, а по советской – готовый к «перековке» труженик).
Озверелый труженик у Астафьева мог бы поучиться уму у собаки. Но природа, в лице собаки перенявшая у человека нечто незверское и высокое (Бойё – друг), обречена этим на гибель. И не в равном и равнодостойном поединке гробят благородную псину, а как-то мимоходом. Чтоб не мешала.
Есть от чего прийти в отчаяние?
Два плана обозначаются в астафьевском повествовании и противостоят один другому непримиримо: переменчивый и непредсказуемый человеческий дух – и веками твердеющая, неизменная, капля за каплей восстанавливающая себя природа. Как заворожённый смотрит Астафьев на каплю росы, замершую на конце продолговатого ивового листа: что сулит это нависание перед падением? Вдруг мир обрушится, когда она падёт? Чехов, думая о капле, учил русского интеллигента выдавливать из себя раба. Что думает нынешний мужик-охотник, стряхивая капли с резиновых сапог? А вот ведь вступило в ум и не отпускает – нависла она, единственная, загадочная, собравшая в себе то ли молодую силу, то ли катастрофическое сокрушение…
Тут надо принять в расчёт то, что на языке учёных литературоведов можно было бы назвать индивидуальным творческим методом. Никаких «планов» Астафьев не ведает. Никаких «записных книжек» не ведёт. Никаких предварительно обдуманных «концепций» не вырабатывает. С какого пункта, впечатления, воспоминания затеется рассказ, «не знает».
А кто знает?
А «бог знает». Чистая интуиция. Куда она поведёт и за что зацепится, будет ясно по ходу дела. Написанная фраза начнёт действовать на следующую, и так уловится «тон». А «размышления» придут потом, по окончании вещи.
Талант спонтанного рассказчика. С отроческих лет, когда в Игарке «сочинял ребятам на потеху» и славился как мастер, умеющий травить и привирать для интересу. А литературную хватку вырабатывал впоследствии, подгоняя районную свою газетчину под стандарт. Да так и не смог подогнать – сохранил в себе природного баешника.
«Царь-рыба», кажется, первая книга Астафьева, неожиданно для автора (как сам он шутил) обретшая объём и смысл программного выступления и даже исследования.
Так подспудная тревога и ожидание беды, озноб предчувствий и страх потери были таковы, что достаточно оказалось увидеть мокрый ивовый листочек, чтобы – излилось.
Однако в уже выстроенной повести «Капля» уступила зачин псу «Другу». И заняла своё место в тяжбе двух обозначившихся начал, одно из которых – недоувеченная твердь природы, а другая – неувещеваемая хлябающая человеческая страсть.
За этой тяжбой мы и следим.
Чернолесье, тальники, щипица, боярышник, таволожник и всякая шарага уходят в плотную стену тайги, сообщая развесёлой рыбалке «от Сурнихи до Опарихи» масштабность философемы. Это – «твердь».
А вот и хлябь: рядом с крутыми мужиками, ломавшими друг друга, появляется – сельдюк.
Тут уж придётся объяснить, что это такое.
Сельдюк в енисейских краях – прозвище быстрого, находчивого бродяги и ловца, который, пройдя огни и воды (то есть костры и броды) и наловив пуды селёдки, способен все эти пуды в одночасье умять без следа… так что совершенно непонятно, куда всё это в его тощем образе умещается.
Это, собственно, и есть приснопамятный Аким. Но не только. «Сельдюк узкопятый», излучающий обаяние и не выговаривающий половины согласных, явившийся в повествование при непременном пропитии «подъёмных» (напоминаю: казённых денег) – становится своеобразным символом землепроходцев нового типа. Герой может быть сутул, узок, но притом жилист, подсадист – под заморышной невидной статью притаилась двужильность…
А противостоит этому сельдюку – кто? Некто, противоположный по всем параметрам. Чисто вымытый, хорошо выспавшийся, бодрый, поигрывающий мышцами, делающий по утрам физзарядку, отклячивший зарифленную плетёными трусиками задницу и подтянутые «причиндалы», так что хочется Астафьеву дать по этой заднице хорошего пенделя.
С чего же это Астафьев так на него зол?
А с того, что в этом типе чудится ему антипод сельдюка. С того, что этот тип – победителен. Во всяком случае, с виду. Насчёт двужильности надо ещё присмотреться, а по виду – молодец. Как зовут молодца, Астафьев ещё не знает (со временем всплывут имя с фамилией). Но знает бозошибочно, чего этому молодцу не хватает, и чего не хватает самому Астафьеву, чтобы выдержать явление такой победоносности.
Не хватает сердца.
Сельдюк спрашивает:
– Ну, как? Иссё на рыбалку поедем?
А этот спрашивает:
– Коньячку не желаете? Парижский! «Раковый корпус», «В круге первом» Солженицына не читали? Да что вы?! Теперь это доступно…
Отношения Астафьева и Солженицына – тема особая, здесь вряд ли уместная для углубления. Потому что углубляемся мы в это мгновенье совсем в другое измерение. И даже не углубляемся – срываемся.
Как капля, вдруг отразившая миллионы других капель, слившаяся с ними в сокрушительный енисейский поток, который смывает с островов-осерёдышей трупы зеков, а те, что не оттаяли, остаются там, в тундровой ненаселёнке, «замытые тиной, мусором, издолбленные льдинами, брёвнами…»
Если это капля вызвала такое видение, то пора отдышаться.
Повествование в этот момент композиционно проваливается в запредельность. Дважды проваливается – в «рассказ вестника». Приём, испытанный многократно в русской классике от Тургенева до Лескова, но так, чтобы дважды?!
Сначала Астафьев рассказывает пахнущему коньячком «парижанину» историю строительства города Норильска, а потом, внутри его рассказа свою историю рассказывает один из тех зеков, что легли в эту приполярную землю, оставив потомкам имя, словно выцарапанное из норы: Норильцы.
Стрежни и омуты остаются где-то на поверхности повествования, оно срывается с порогов вертикально вниз, уходит на дно… нет, глубже, чем на дно, – в нору первобытной невменяемости, в преисподнюю абсурда, в божью немоту, в последнюю судорогу сердца…
Невменяемостью пахнет ситуация, когда Аким, провожая через посёлок медсестру, берёт на сгиб руки топор, потому что иначе её угробят. Ладно бы ещё, напало в поисках наркоты пьяное охальное мужичьё, а то ведь просто «резвящиеся парни»! Такие же, как сам сельдюк, «бродяга и приключене»…
Где логика?
Тьма на месте логики. Абсурд, когда защитником культуры числит себя ценитель парижского «коньячка», а родные писатели, «из земли вышедшие, с земляным мурлом в ряды интеллигенции затесавшиеся орут что-то „насчёт соцреализма“, а наутро, протрезвев, виновато суют червонец горничной, чтобы прибрала осколки разбитого стакана».
И не различишь уже, кто из этих вопленников о культуре строем ходил когда-то в пионерлагере, кто еле тянул на стипендию в политехе, а кто научился жить уже во времена перестроечного хапка. Все в куче!
Нельзя без судорог сердца наблюдать, как варнаки, сбежавшие из зоны, шатаются по просёлкам и заимкам, обчищая местных рыбаков, то есть грабя своего же брата. «Волк – брат!» – отвечают. Нет своих. Или, лучше сказать, все свои и все ничьи. Тьма.
Логично было бы, если на одной стороне был «народ», а на другой – власти. Но начальники, энкавэдэшники, вохра непонятно где. Их Астафьев ненавидит. Но – не видит, они вне зоны досягаемости. А тут – спецпереселенцы пластаются с беглецами, те и эти могут в любой момент поменяться местами, и ближайший вертухай так же недоступен, как товарищ Сталин…