Пронзительная эта нота вплетается в общую «песнь судьбы», объединяющую «всех нас». Тут и гордость за всесибирскую солидарность (за то, что «малоросс осибирячился»), и сочувствие его боли (которую не избыть никогда), и – чисто русское («нелогичное») сострадание ему в горьком нашем побратимстве.
Так вот, чтобы закончить с «национальным вопросом». Никакой великорусской державности и никакой неприязни к «инородцам» в душевном составе Астафьева сроду не было (и нет в его текстах). А была (и есть в текстах) чисто русская широкая бесшабашность и неаккуратность в прикосновении к этим саднящим точкам (чего, мол, грузины обиделись, русским-то от меня куда хлеще достаётся). Главное же в «Царь-рыбе» – азартное искушение включить и украинца в общесибирский конкурс на роль самого крутого представителя рода человеческого в состязании с Природой.
Украинского тут – не так уж много. Разве что – до юмора доходящий гигантизм масштабов. Если жрёт – то отхватывая зубами по полбуханки. Если храпит – то так, что мечется костёр. Если плывёт в лодке – так бочкой выпятив грудь (которая уже не кажется «пухлой»). Достойный претендент на звание Царя Природы, хотя и не без изъяна, заключающегося в некотором недоборе изящества.
Каковой изъян немедля компенсируется в фигуре ещё одного ловца. Это старший командоров брат по имени Игнатьич. Тут к железной хватке прибавляются ещё и точность профессионального расчёта, выучка и выдержка мастера (за что ему – ради вящей убедительности контраста – смертельно завидует младший брательник Командор).
Игнатьич, кажется, и есть отобранный Астафьевым из шеренги крутых мужиков чемпион человеческой силы и фарта, именно ему доведётся выйти на итоговый поединок с природой, которую представляет – мы уже поняли, кто.
Царь-рыба. Но не похожая на ту стерлядку, которой размахивал, похваляясь, бросовый человечишка – непотребный Дамка.
Тут масштаб наконец-то достигает мечтаемых пределов гигантомании: на доисторического ящера похожа рыбина. Эдакий боровище. И материал, наконец-то, делается под стать камню и железу. Чешуя скрежещет, панцирь словно отлит из бетона. И силища – такая, что Игнатьич ни вытянуть не может эту загадку природы, ни освободиться от неё.
И тут в глубине природного чуда обнаруживается обескураживающий провал. Не умные глаза зверя видны под царским черепом, а поросячьи глазки, бессмысленно-сытые. И эта царица вод, эта махина плоти, словно опоясанная цепью бензопилы, – выкармливается речным хламом, вырастает, «на козявках и вьюнцах» и ничего иного в себе не таит?
Самое страшное: человек и осётр, Венец природы и Царь-рыба, – никак не могут расцепиться. И рад бы уже человек отпустить рыбу, а не в силах: они оба в ловушке. «В общей ловушке». Их караулит одна и та же мучительная смерть. И если задуматься, что смерть эта, кара эта, настигает человека за грехи, и даже за полузабытый грех, по молодости совершённый, в коем уже давно человек покаялся, – всё равно возмездие неотвратимо. Ибо кто без греха?
Философский ступор разверзается меж; стрежнем и омутом. Не вписать эту сцены ни в кудрявую фактуру рыбацких баек, ни в системную стройность какого-никакого реализма, хоть социалистического, хоть критического. Разве что в интуицию писательской жены Марьи: ты сам-то понимаешь, что написал?
Стремясь понять это, я ставлю ключевую астафьевскую сцену в контекст другой философски насыщенной повести, которой в 50-е годы зачитывалась и бредила вся наша читающая страна, это – «Старик и море» Хемингуэя.
И там, и тут – поединок человека и рыбы, вырастающий до философского вопроса о жизни и смерти. Но там, у Хемингуэя, спор разворачивается в сверкающей голубизне моря-неба, это спор равных, достойных и ясных друг для друга начал. А тут сцепились начала в мутной, вязкой, тёмной хляби, и не видно ни смысла, ни надежды в этом… даже не столкновении, а в спутывании безысходностей.
Страшно подумать о глубинной безнадёге, которая обнаруживается в мёртвой точке астафьевского повествования, об этой мёртвой хватке природы, объявившей о себе обессиленным претендентам: «Ничья!» – об этой топи, ушедшей из-под ног и завершившей таёжный сюжет повести горькой нотой непоправимого сиротства.
Но тут, рассекая безнадёгу воплями транзистора, появляется на бережку «меж; Сурнихой и Опарихой» невесть откуда взявшаяся кодла молодецки сложенных «туристов» в разноцветных плавках; они поют: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново!» – открывая Астафьеву новый фронт работ. И Астафьев разворачивает повествование ко второй части, замечая не без досадливой брезгливости: «Летит чёрное перо».
Переформировывая действующие силы для второго противостояния, Астафьев отводит их на исходные позиции. И природу, и человека. Возвращает в состояние, когда они ещё не были покалечены в первых стычках.
Природа, освобождаясь от пут и крючков, возвращается к растительной невозмутимости. Стебелёк подпирает чашечку цветка, в чашечке мерцает поднятая из мёрзлой глубины земли тоненькая прозрачная ледышка. Вот нагреет её солнышко, и ледышка обернётся в каплю…
В каплю! – радостно рифмуется в нашем читательском подсознании.
Человек же отступает в детство. Аким, хорошо знакомый нам по мелям рыбной ловли и глубине чушанских колдобин, предстаёт подростком, мальчиком в ряду братьев-сестёр и в общении с матерью.
Виртуозно описанная фигурка матери замыкает этот союз нетронутой природы и не тронувшегося духом человека. Девочка-долганка, певшая артельные песенки и весело рожавшая от кого понравится, – погибает от последствий аборта; она страдает телом, но не духом, и отходит счастливая, так и не поняв, что с ней (и за что) происходит.
Артель, промышлявшая рыбу по заказам северной стройки и обиходившая временный стан по названию Боганида, – аннулируется с прекращением строительства. Становище исчезает буквально, только белое пятно печи странно светится среди чёрных остатков брошенного и развалившегося жилья. Но это не катастрофа – это естественное убывание жизненного цикла, подобное тому, как падает и уходит в землю капля. Закрыли дорогу – чёрт с ней! Век дороги не было в Заполярье и ещё пусть век не будет. А будет – жизнь по вековым ритуалам.
– этот артельный пир описан у Астафьева с таким размахом и с такой тщательностью, с какой разве что Гомер живописал щит Ахилла. Неизменна святость ритуала! Даже когда порядок раздачи приходится подкорректировать. Раньше было так: первым к еде подходит охотник, самый нужный в становье человек, затем парни, после – старики и бабы, бросовый народ. Новая власть объяснила: здесь не полудикое становье, здесь бригада, и бригада советская, между прочим. Вперёд надо пропускать детей, потому что дети наше будущее.
И ладно! Пропустили вперёд детей, порядок остался. Потому что «будущее» и «прошлое» не слишком различимы в таком нетронутом существовании. Неподражаема «круговая» ирония, с которой Астафьев пишет такую смену ориентиров в бытии, не знающем смены ориентиров. Смакует артель уху и смотрит только, как бы не появились чужаки, которые до поры до времени имеют два облика: «бродяга» и «арестант».
Ничего, нагрянут и другие.
Другие – почище этих. А главное – позагадочней. И чует Астафьев, что с приходом этих, других, грозит его равноприродному миру настоящая гибель.
Поминки чует.
И готовит он для этих поминок настоящее, прощальное угощение. Это уже не рыба, снулая от безнадёжной борьбы, а мясо, живое, жаркое, кровавое, – плоть Хозяина Тайги.
Поединок с медведем – как новая шкала насилия, новая проба сил между человеком и природой. С той стороны – медведь, ненавидящий охотника, и не без оснований. С этой стороны – всё тот же неисследимо обаятельный Аким, потерявший сознание от пережитого стресса – после собственного выстрела упавший на тушу застреленного им в упор медведя.
Написана эта схватка – со свойственной Астафьеву «гомеровской» безмерностью детализации, граничащей с медицинской экспертизой.
Но самое существенное здесь – экспертиза человеческая. То, как реагируют на кровавый поединок (то есть на охотничий эпизод) свидетели, мало похожие на привычных Астафьеву «бродяг и арестантов».
Собственно, последним из этих «привычных» и остаётся напарник Акима, задавленный медведем Петруня, в матюгах которого душа его исчерпывалась вполне естественно. Но куда деть налетевших на это дело свидетелей? Куда деть наехавших на енисейскую землю «разведчиков земных и всяких прочих недр»? Куда деть прущих сюда «любителей острых ощущений», желающих пострелять дичь из безопасного места или, на худой конец, посмотреть, как стреляют другие? И как отличить в этой цивилизованной толпе тех, за кем закрепилось у геологов прозвище «освобождённый элемент», от тех, кто сам решает, кого освобождать, а кого упекать, – от начальников, едущих на лоно природы развлечься?
Стремясь совладать с этим нашествием, Астафьев оборачивается за помощью к классикам. К Пушкину, который, как известно, временами тоже «скучал в деревне» и в случае чего готов был там упокоиться. К Некрасову, у которого описан лакей, вылизывающий за барином тарелки со следами парижской снеди.
Самый крайний случай этой налетевшей на тайгу абракадабры – городской следователь, арестовавший Акима по подозрению, что это он убил Петруню, а тушей медведя хочет покрыть своё злодейство (хотя Петруня просто напоролся на медведя, кравшегося к тому же лосю, что и Аким). Человеческий идиотизм этого подозрения (вскоре снятого «за отсутствием состава…») настолько запределен, что Акиму не приходит в голову ни возмутиться, ни возненавидеть следователя, и Аким пережидает всё это, как пережидают налетевший дождь или налёт комариной тучи.
Но, наконец, в этой налетевшей на тайгу туче обнаруживается индивид с логикой, в речах которого Астафьев с охотничьей точностью засекает интеллект практиканта томского университета. Глядя, как Аким снимает пробу из котла, где он на всю партию сварил мясо убитого им медведя, – этот университетский гость возмущается: