Смутным предчувствием подступает к сердцу «огромный, загадочный и пугающе-прекрасный мир». Надо нащупывать дорогу…
Парни щупают девок.
Пугающе-прекрасный мир шлёт вестника. Вестник подаёт голос из ночной тьмы, причаливает в лодке и обращается к Астафьеву (ещё не вошедшему во взрослый возраст) с загадочно-ласковыми словами: «Милое дитя…»
Понять это обращение невозможно, как невозможно отличить капельмейстера от каптенармуса. Старичок, подошедший к костру, странен обликом, но тотчас в дело вступает Митроха, родимый горлопан, он требует у старичка документы и неохотно отпускает того, изучив справку о досрочном освобождении, хотя с куда большим удовольствием арестовал бы, а то бы и ликвидировал как подозрительный элемент.
Зыблющаяся фигура вежливого путника отчаливает в темноту. Митроха – как страж крестьянской незыблемости – остаётся. Он – свой. А вестник, так загадочно-вежливо позвавший, – непонятно какой.
Из непонятного мира возникают в грядущей реальности эфемерные фигуры каких-то заезжих начальников, набегающих в тайгу «поохотиться», – охотятся они с палубы, стреляют, не высаживаясь на берег, и плывут дальше; кто там у них каптенармус, кто капельмейстер, выяснить невозможно; ощущение чужого, неустойчивого мира тревожит душу. Чужой мир коварен и жесток, но и свой – если слушать горлопана Митроху – не лучше. Выходит, что опасность – не только из зыблющегося круга «пришельцев», она таится «в нас самих»…
Отольётся же Виктору Петровичу Астафьеву это открытие потом, особенно после «Печального детектива» и «Людочки», зоркая литературная общественность заподозрит, что он, вечно клявшийся в любви к народу, на самом деле не любит народ, поскольку допускает истоки беды не только в эфемерных французиках и еврейчатах, но в самом что ни на есть коренном русском мужике…
Но это – потом, за пределами «Последнего поклона», а теперь обнаруживается нечто неустойчивое, раздражающе-ненадёжное в самом базисе, и уж куда ближе – в фигуре родного отца!
Ничего в нём крестьянски-основательного, почвенно-прочного, подпертого вековыми тылами материнской родовы Потылицыных! Астафьевы – что-то совсем иное. Папа – «деревенский красавчик, маленько гармонист, маленько плясун, маленько охотник, маленько рыбак, маленько парикмахер…»
Парикмахер на берегу Енисея – это уж похлеще капельмейстера у костра, это вообще конец света. Так оно и есть. Неутихающая гулянка! «Ни к чему в доме соха, была бы балалайка!» Сшибить деньгу, пропить широко, с народом, за растрату отсидеть, вернуться с похвальбой и карабкаться дальше в мелкие начальники: в завхозы, в застольные ораторы…
«…В особо уполномоченные», – мрачно замыкает Астафьев цепочку излюбленных своих художественных рифм, прибавив для ясности: всех разорят и всё пропьют.
Рок в том, что красавчик-папа – вовсе не выродок какой-то в астафьевских коленах, а прямой наследник своего папы, который приходится рассказчику дедом, а дед – такой же неуёмный гуляка: спляшет, «хряпнет гармошкой об пол», сядет в карты играть, продуется, всё на кон поставит, о постоянном труде никакого понятия – всё фарт. Мечта – «заделаться председателем потребиловки». (Потребиловка под пером писателя опять-таки обретает смысл художественной рифмы, покрывающей не просто половину родословия, а половину мироздания. Ибо и прадед – из «той половины»).
Прадед – мельник. Откуда его корни – бог весть. «По преданию, пришёл в деревню с поводырём»[26]. Не потому, что слеп, а потому, что нездешний (а звучит так, что охватывает озноб всё той же зыблющейся реальности). Что мельник – существенно. Мельник в деревне – «аристократ», а проще сказать – мироед: не пашет, не сеет, чужое мелет, на чужом делает своё. А раз так, значит – кулак, и раскулачивают его – первого. Тем более, если с мельницей что случится, пожар там или слом какой, значит, сознательное против пролетарской власти вредительство. А что пожар устроили по пьянке свои же мужики, на мельнице работавшие, и аварию допустили – они же, по пьянке же, – про то речи нет, а о том речь, чтобы раскулачить, раскурочить, раскачать, раздолбать до основанья этот тупой крестьянский мир, незыблемый и недвижный.
Так не сам ли он на то и просится?
Сламывается привычный деревенский уклад, крестьяне делаются спецпереселенцами, из тёплой Овсянки гонят их в ледяную Игарку. Как-то привычно стало думать, что семья Астафьевых (они же по материнской линии Потылицыны) – граждане репрессированные, жертвы свирепствовавшей власти, устроившей крестьянству Великий Перелом.
В широком смысле так оно и есть: и Перелом реализовался, и власть свирепствовала.
Только вот отъезд в Игарку случился не по приказу начальников, на то уполномоченных, а по решению Астафьева-папы, который погнался за длинным рублём: по своей воле отбыл на Север. И сына упёр, а там бросил – не из жестокости, а потому что сам попал в переделку…
Астафьевы сдвинули Потылицыных в зыблющуюся неведомую реальность, сунули отпрыска в «тонкую прокладку между льдом и пламенем».
Отпрыск обернулся:
«Неужели было это „когда-то“? Деревня, русская добрая печка, связки луковиц по стенам, запах варёной картошки и закисающей капусты… дух горячего хлеба, бабушка…»
Где это всё? И кого винить, если источник и добра, и зла – в самом человеке?
«Струны на балалайке лопнули от холода».
Конец деревенского детства маркирован в астафьевском повествовании резкой сменой температурного режима. Солнце уже не греет – оно пылает, палит. Енисей несёт ледяные волны. Стужа пробирает до нутра. Заполярное бездомье не сулит укрома. А если сулит, то это укром в понимании уличной шпаны, где решают коварство, наглость и нахрапистость, души соревнуются в обмане и подвохах, но это единственный известный шпане способ сохранить достоинство и независимость. «В драках и битвах» душа закаляется – между льдом враждебности и пламенем братства…
– Выпей! Станет теплее…
Огненный глоток спирта – та отогревающая пелена, сквозь которую ученик игаркинской средней школы № 13 видит сначала «тригонометрию», ледяными отметками отрезающую ему пути в следующий класс… потом ненавистную учительницу, которая пытается вздёрнуть его сознательность до уровня этой тригонометрии…
потом учеников, повисших на его кулаках… потом милиционера, ведущего его к педагогическому начальству… потом какую-то Раису Васильевну, протягивающую ему бумажку: «Вот тебе направление. В детдом. И не вздумай не пойти!»
Сквозь ярость бунта едва пробивается всё то ненавистное, что сулит детдом. Регулярный харч – вместо непрестанной голодухи. Крыша над головой – вместо выстуженных углов по брошенным развалюхам. Надёжный режим – вместо ненадёжной воли.
«Щетина на спине у меня поднимается против казённого дома».
Кажется, слово найдено. Казённый! Вот что изначально враждебно, исконно смертельно! Вцепившись в это слово, Астафьев венчает им очередную влюблённую зарисовку сибирского характера: настоящий чалдон всё вынесет! Всё – кроме одного: ничего казённого он не стерпит.
А вот и испытание. Перед крыльцом Гороно – официальная (казённая!) могила: «На пирамидке, крашенной в защитный цвет, разлапистым крестом укреплён повреждённый пропеллер самолёта и три карточки врезаны в дерево: двое в лётчицкой форме и один… в гражданском, при галстуке. Изучали они чего-то в тундре и обледенели – самолёт гробанулся…»
Знаковое слово – «обледенели».
«…В галстуке парень, в тёмном костюме, постриженный, причёсанный…»
– Сын, – коротко, с устоявшейся болью объясняет Раиса Васильевна, а юный представитель беспризорной массы, которого она обязана определить в казённый детдом, продолжает рассматривать портрет:
«Большие губы, какие чаще всего бывают у мягкосердечных людей. Такие парни слушаются мам и пап, старательно учатся, их выбирают в пионервожатые, в редколлегии стенгазет, посылают на слёты, таких мы с Тишкой лупили…»
Последние слова – знаковые, и взывают к моему читательскому комментарию. А если бы вы «с Тишкой» беспрепятственно лупили бы таких… мягкосердечных, таких… послушных, таких… казённо встроенных в систему мальчиков, то вопрос (к Астафьеву-писателю, а не к игаркинскому беспризорнику, который вот-вот наденет ненавистную шинель фезеошника): если бы вы их веками успешно гнобили, – сдвинулся ли бы с места вековой патриархальный образ жизни… нет, глубже: тысячелетний первобытно-общинный… нет, ещё глубже: дочеловеческий, естественно-животный, где по закону биологии сильный жрёт слабого?
«Что такое жисть?» – как сказал бы дядя Левонтий.
Вот-вот судьба подставит вопрос в этом духе. Настоящему чалдону закон не писан? А если аккуратненькие мальчики прилетят в самолётах не с московского, а с берлинского военного аэродрома? По какому закону их лупить?
Война разбрасывает на полюса обломки развалившегося деревенского детства, хотя вроде бы далека война от родной Овсянки: бьются и горят германские и советские самолёты за тысячи вёрст от ледяного Енисея.
Сюда – похоронки долетают.
«Где-то гремит война» – ключевую главу второго тома Астафьев начинает писать ещё в 1966 году, целясь, наверное, в готовящееся пермское издание «Последнего поклона», а кончает… 22 года спустя, когда уже двухтомник московский при выходе. И после выхода не может остановиться: последние главы дописывает в 1992-м.
Что-то не отпускает его, что-то заставляет ещё раз переживать пережитое, пахать по паханому.
Что?
Война.
Война, перевернувшая мир, оголившая исконную сибирскую землю, пославшая мужиков-чалдонов умирать на Запад («в Россию», – привычно говорят в Овсянке, показывая на закат), а оттуда, «из России», пустившая сюда, в Сибирь, поток новых насельников.