Нашествие чужаков. «Что делается вокруг! Зима. Голодуха. На базарах драки. Втиснутые в далёкий сибирский город эвакуированные, сбитые с нормальной жизненной колеи, нервные, напуганные, полураздетые люди, стиснув зубы, преодолевают военную напасть, ставят заводы…»
Как?! А разве это не дармоеды?! Не дачники, уродующие землю?! Не охотнички-начальнички, стреляющие дичь не уходя с палубы?! Не казённые кабинетные бездельники, исчадья Божьи, которые сначала уродуют землю, а потом спорят, хорошо сделали или плохо?! Не аккуратные городские мальчики, словно для того и созданные, чтобы их лупить?!
«…Ставят заводы, куют, точат, пилят, водят составы, крутят руль, кормят себя и детей»! И становятся – совсем как чалдоны, которые «всё делают смаху и в работе ведут себя, как в драке».
А чалдоны в это время – «топают в запасных полках, колеют на морозе, голося: „Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!“» Живут – «в казарменной тесноте», гибнут – «вдали от отца-матери».
Выбелен край безлюдьем. Родной двор пуст, на снегу ни следочка. Зайти зябко: залез на забор, сел. Ждёт баушкина окрика, всё до словечка наперёд слышит:
– А ворот тебе нету, окаянная твоя душа! Вылезло тебе! Ворота не видишь, разъязвило бы тебя в душу и в печёнки!..
Нет окрика. Баушка далеко – ходит по округе, ищет где подработать и подкормиться. Похоронками взрывается пустота. Передают от тётки: просит навестить. Без объяснений ясно: в такую пору зовут только в горе; значит, похоронка пришла.
Возникает приснопамятный дядя Левонтий, курит казённую махорку. (Казённую – уловили сигнал?). Вытрезвел дядя, подтянулся, построжел. Пенсионер, но при должности. Обещает овдовевшей солдатке, что сельсовет обеспечит её «как вдову Отечественной войны всем довольствием. Наш такой долг, работников тыла…»
Не понял ещё дядя, «что такое жисть»?
О жисти этой объявляет ему овдовевшая тётка Августа (и ему, и фезеошнику Виктору Астафьеву, и писателю Виктору Астафьеву, а он нам, читателям) – уже после Отечественной войны:
– А муженька-то я зря оплакивала. Жив-здоров… Нашёл себе помоложе, покраше…
«Оказалось, Тимофея Храмова не убили на войне, он подделал похоронную, спрятался от семьи, предал её…»
Вот от таких ударов и оглядывается Астафьев на прожитые времена. «Жизнь моя разломилась надвое». И по вехам тёплого, патриархального, деревенского счастливого детства начинает вести второй, огненно-леденящий контур.
Чего натворил?
Подхвачен, продолжен во втором томе лейтмотив первого: перекатная тревога, ожидание беды, знобящее предчувствие чего-то и самому неизвестного, когда в сердце, в дальнем уголке его – холодок: «Что завтра? Через год? Через десять лет?»
Через год – фронт. Два ранения. Польша, полонез Васи-поляка, усилившийся до смертного рёва.
Через десять лет – поклон, которым попрощался с баушкой, уставшей, обезножевшей на восемьдесят шестом году жизни, в последний раз улыбнувшейся внуку:
– Ты уж, батюшко, приедь похоронить-то меня…
Чтобы душа выдержала всё это, – последний поклон на могиле матери, захлебнувшейся когда-то в Енисее: приворотная трава, маленькие сестрички, внучки (или правнучки) затихающей баушки…
Нечем накормить гостя в послевоенную пору.
Сестрички набирают в лесу сколько-то ягодок – хоть чем-то угостить.
Что за ягода?
Земляника.
«Буря пролетела над землёй! Смешались и перепутались миллионы человеческих судеб… Фашизм, грозивший роду человеческому смертью, подох, а тут как висел настенный шкафик из досок и на нём ситцевая занавеска в крапинку, так и висит».
Но земля, катастрофически проворачивающаяся под ногами, переворачивает и этот мотив. А что, если так: баушкина-то занавеска в крапинку как висела, так и висит, но почему смешались и перепутались миллионы обречённых человеческих судеб?
Перед этим леденящим вопросом Астафьев, кажется, предчувствует своё бессилие. И то верно: почуяла когда-то баушка, определила его дар, его талант: неиссякаемое воображение при неожиданности решений. Композиционная непредсказуемость – при безудержности чувств. Огненная мощь словесной оркестровки – при знобкой немоте внезапных пауз.
Используя ходячее выражение той эпохи, рискну сказать, что в непосредственности чувств писатель Астафьев так неопровержимо успешен, что начинает испытывать от успехов композиционное головокружение. И оно иногда больше говорит о реальности, перевернувшейся вверх дном, чем математическая выверенность мироконцепции.
Поэтому соглашаешься потерять вслед за автором нить сюжетного повествования ради того, чтобы отдаться «картинам жизни». Смиряешься с тем, что выпущены детдомовские будни (о них рассказано в других книгах), зато будни составителя поездов показаны с такими леденящими подробностями (и профессиональными, и психологическими), что эту главу читаешь как потрясающий «физиологический очерк» (да простится мне этот литературоведческий термин полуторавековой давности), а лучше сказать: как обжигающая страница будничной летописи Великой Отечественной войны.
А потом – мгновенный рывок сюжетной лески выхватывает тебя из оцепенения:
«На станции отцепили от поезда, идущего с эвакуированными из Ленинграда, ледник, набитый покойниками. Ближний совхоз выделил подводы и возчиков, мы наряжены были им в помощь. Я не стану описывать эти похороны…»
Люди, знающие, что такое 900 дней блокады, и как проваливались под лёд грузовики с людьми на ладожской «Дороге жизни», и как в первую очередь старались вывезти по этой дороге детей, и почему, уже спасённые, они не доезжали до Сибири, – поймут, почему Астафьев, не нашедший сил описывать эти похороны, обрывает рассказ в немоту, и только камертонное слово роняет при мысли об отцепляемом от состава вагоне, набитом покойниками:
Огненный выброс из этой немоты – диалог в военкомате, куда составитель поездов, только что вошедший в мобилизационный возраст, после похорон ленинградцев идёт проситься на фронт.
«Краснорожий заместитель военкома, к которому я попал, прочёл моё короткое заявление и уставился на меня проницательным взглядом:
– Чего натворил? Выкладывай!
Я его не понял, и он терпеливо объяснил: сейчас, мол, добровольцами идут книгочеи, мальчишки, отчаявшиеся люди или набезобразничавшие мужики.
– Выкладывай! Выкладывай! – поощрил он. – Упёр чего? Пришил кого? Утерял карточки? Всё равно узнаю…
У меня закружилась голова – после похорон я не мог ни есть, ни спать».
К какому разряду нам придётся отнести новобранца-добровольца?
Книгочей? Да, книгочей. Бешеный по неутомимости читатель, только чтением и согревавший душу в заледеневшем игаркинском бездомье.
Мальчишка? Да, мальчишка, осознавший свою связь с теми мальчишками, что рушились наземь в горевших и заледеневших самолётах.
Отчаявшийся?! Да! Потому что никак не увязывается в сознании цветастая занавесочка в доме баушки – с кровавой завесой над полями мировой истории.
Набезобразничавший мужик? В какой-то степени и это, если поставить в строку такое лыко, как дебош в школе или воровство дров в брошенном здании игаркинского театра.
Иначе говоря: чувство греха в острейшей, до обморока доводящей форме свойственное Астафьеву.
Чувство искупления.
Чувство самопожертвования, неотвратимого на этом пути.
И ещё что-то, невообразимое ни в каком героическом официозе, но властно толкнувшее Астафьева туда, где новобранцы поют: «Вставай, страна огромная!» и в масштабах огромной страны навсегда обрывается счастливое детство.
Что же в итоге? Утраченный рай? Возвращённый рай? Горячечный самообман? Горькое отрезвление? Целостный портрет (и автопортрет времени) или пересверк жалящих осколков? Иначе говоря: «Что такое жисть?»
Что может удержать дом от распада и мир от абсурда?
Крыша над шаткими стенами. Господь-Бог. Тот, о Ком без конца твердит баушка, попрекая внука безбожием.
Чисто количественно – во втором томе «Последнего поклона» упоминаний Всевышнего заметно больше, чем в первом. Главное: сам тон этих поминаний изменился – за два десятка лет, в кои возрастал герой (и за два десятка лет, кои писатель работал над текстом).
В первом томе Бога практически нет, и отсутствие его – практически же – не слишком ощущается. Нет и нет. Ни в душе, ни в окружающей реальности.
Во втором томе безбожие вроде и сохраняется, но всё острее высвечивается. Извне. Из объективной реальности. Точнее, из её безобразий.
«Я же не просто второгодник, я ещё и атеист-безбожник… Трепет, умиление и всякая подобная чепуха неведомы мне».
Это провокационный ответ на весёлое баушкино увещевание: «От Бога морду не вороти».
Стиль диалога, в ходе которого баушка, «прижав икону Спасителя к животу, шлёпает в опорках по переулку, а за нею тащится дед, зачем-то прихватив с собою лопату», – невзначай поворачивается из потешности в патетику, когда внук узнаёт (случайно!), что баушка в молодости (в царское ещё время!) совершила паломничество в Лавру. С берегов Енисея – на берега Днепра! И не в опорках, не под охраной деда с лопатой, а из чистой веры. И более всего восхитило внука то, что всю жизнь (при Советской уже власти) хранила бабушка этот эпизод своей биографии в глубокой тайне. И правильно делала! – уберегла веру от кощунства этой власти.
А идёт кощунство не столько от власти, присылающей в деревню уполномоченных с агитками, сколько от самого деревенского люда. От односельчан. Едва власти церковь закрыли и попа забрали, как мужики всё в ней побили, ребятишки, балуясь, стали звенеть в колокола, кто-то, чтобы звон не мешал спать, обрезал верёвки, и колокола упали, после чего их доколотили камнями.
«Боже, Боже! – восклицает Астафьев и задаёт себе (и нам, читателям) всё тот же проклятый русский вопрос: – Что есть жизнь? Что с нами произошло? Куда делась наша добрая душа? Куда она запропастилась-то? Где? – и, не в силах найти ответ в своей безбожно обделённой судьбе, завершает повествование бессильной молитвой: – Боже праведный!.. Спаси и сохрани нас!»