Откровение и сокровение — страница 61 из 66

Интересно, что таким же отчаянным библейским оберёгом завершается и «Царь-рыба».

А в «Последнем поклоне» задана ещё одна гипотетическая возможность соединить распадающуюся реальность в нечто единое. Это – политический обруч, который стянул бы шатающиеся стены, а вместо гнилых рухнувших возвёл бы стены новые. Тюремно-лагерные. И если поначалу «политика» маячит где-то на периферии действия, то по ходу повествования (и повзросления героя) она всё жестче замыкается в цепь. И не только в картинах раскулачивания, но и в позднейших, включая борьбу с перегибами и выправления курса.

«Мудрая ж политика – уничтожат, а потом спохватятся: „Ах ты, разахты, опять перегиб! Опять нас, наставников, охранителей передовой морали и строгого порядка, кормить некому! Сыскать мужика! Куда-то спрятался, хитрован? Мы за него работать должны?!“»

Один этот пассаж стоит всей перестроечно-либеральной публицистики; по жёсткости протеста Астафьев становится здесь вровень с таким чемпионом ненависти к Советскому государству, как Солженицын, у которого эта ненависть ещё и облечена в математически выверенную систему.

Фраза Солженицына, взятая Астафьевым в эпиграф к финальной главе «Последнего поклона», показывает, что именно он ищет в книгах автора «Архипелага»:

«Хаос, однажды выбранный, хаос застывший – есть уже система».[27]

Системы нет в несколько хаотичной композиции «Вечерних раздумий» – финальной главы «Последнего поклона». Тихо умирает в своём углу баушка, незнакомые однофамильцы бомбардируют Астафьева письмами в надежде, что они ему дальняя родня, заодно объясняя, что их фамилия означает по-гречески, а он шлёт запрос в Красноярскую прокуратуру, требуя объяснить, за что в 1931 году упекли его отца; оттуда отвечают, что упекли ни за что, и прилагают справку по всей форме…

На стержень какой системы можно насадить этот ворох чуши, лжи, чепухи и искреннего помешательства? Что с этим хаосом делать? Кто виноват?

На этот вопрос в свойственной ему ёрнической манере отвечает ни за что посаженный и ни за что выпущенный отец писателя: «Ворошилов виноват».

Ну, ещё бы! В 60-е годы, когда Астафьев писал первые главы «Последнего поклона», ему и в голову не пришёл бы такой закидон. Хотя папаша подобные шуточки отпускал, как и все люди его пошиба. Но первый красный офицер был ещё жив и даже носил декоративные лавры главы государства. Однако в печати его трогать было не велено. Да Астафьеву и незачем было: ничего бы Ворошилов не прибавил к его «Поклону», когда от имени всех властей молчаливо представительствовал там товарищ Щетинкин.

К 1991 году ситуация позволила разморозить этот синодик, и рядом с Ворошиловым стало возможно помянуть в ненавистном ряду весь властный ареопаг во главе с «обезьяноподобным грузином», и дальше – его преемников вплоть до Брежнева, который выдал всем фронтовикам «за просто так по ордену Отечественной войны», а себе Золотую звезду героя, «чтоб „незаметно“ было».

Я в принципе терпеть не могу такой разрешённой охоты, но в данном случае склонен её стерпеть – по причине совершенной искренности автора и ещё по причине того, что метит он в этих выплесках ненависти не столько в верха, сколько в низы власти. (Точно так же, отпустив пару язвительных замечаний по адресу корифеев социалистического реализма, главную скверну открывает в текстах провинциальных борзописцев, тачающих повести и романы по спущенным сверху лекалам).

Нет, не мифический Ворошилов – объект тяжёлой ненависти Астафьева, а местные начальники, понастроившие особняков по берегам Енисея и перегородившие заборами и милицейскими постами вековые тропы-дороги.

А ещё мерзее, вонючее и презреннее – какой-нибудь односельчанин, выскочивший в уполномоченные на волне «Великого Перелома». Вдоволь накуражился такой деятель овсянского масштаба, нагулялся на обысках, выселениях и экспроприациях, однако дожил до старости, опустился, потерял облик. Теперь торчит в пивной, допивая из чужих кружек. Иной недорезанный куркуль, чудом же доживший до наших дней, плюёт в кружку: «Ты, курва, помнишь, как зорил наших, голодил их, обирал, а теперь у меня же допить просишь?» – «Помню, помню. Как не помнить, – скажет бывший уполномоченный, а если дадут выпить, то и заплачет. – Дурак был».

Дурак – спасительный громоотвод для нашего интеллекта.

«Один русский дурак, – подхватывает Астафьев, – может наделать столько дел и бед, что тысяче умных немцев не исправить».

Это звучит особенно проникновенно в сочетании с тем тошнотным обмороком, в который едва не упал он, когда новобранцем пошёл посмотреть на первого убитого им немца. Лучше не смотреть. Лучше остаться в пределах чистого разума. В общепринятых философемах русский дурак даже один тысячу немцев по-суворовски превзойдёт.

Но как вынести мысль о миллионах дураков? Когда не крыша, не символический Божий Кров, и не гнилые стены Дома, в которые упоённо тыкают перепаханные революционеры, а сам фундамент проваливается, и почва ползёт под ногами?

Дело, стало быть, не в том, какова власть, а в том, каков народ, эту власть выталкивающий из своей толщи, не в том, живёт народ формально с Богом или без Бога, а в том, какова «жисть».

От ответа на этот вопрос зависит финальный «Последний поклон», расчёт с жизнью, завет писателя.

И, надо сказать, самые сильные, самые страшные, самые пронзительные страницы астафьевского повествования – об этом.

«В 1941 году попавшие в окружение советские воины, сложа оружие в указанном месте, бесконечной серой вереницей шли по дорогам. К вечеру движение замирало, немцы обносили толпу заранее приготовленной ниткой колючей проволоки, прикреплённой к стандартным колышкам, строго наказывали, что ежели кто шагнёт за огорожу, того будут стрелять, и спокойно шли пить свой кофе, шнапс, ночевать без забот, заранее зная – редко кто решится на побег. Поскольку пленные были сплошь почти рядовые, а рядовых от веку поставляла деревня, то вот она, на колени поставленная советской властью, забитая, запуганная, тупая масса крестьян и оказалась так хорошо подготовленной для тяжкой доли пленного, нисколь, впрочем, не горше доли тех, кто томился и умирал той же порой в советских концлагерях».

Хороша перекличка с мифом о тысяче немцев, не умеющих управиться с одним русским: там миф, а тут реальность: один немец управляется с тысячью русских…

А эпизод с дармовой пьянкой – когда на льду Енисея завалился грузовик с водкой, и со всей округи кинулся народ эту водку хлестать – сначала из бутылок, потом из осколков бутылок, а когда и из них дососали, – сосать пропитанный водкой лёд из-под колёс!

Какой горький переклик с Валентином Распутиным: раньше при пожаре сбегался народ спасать добро погорельцев – теперь сбегается, чтобы разворовать. Одной фразой Астафьев отсылает нас к распутинскому «Пожару»: «Мои нынешние односельчане воровали с пожара всё, вплоть до навоза и саженцев».

Тоже – живучесть!

И – ни намёка на раскаяние?! Ни намёка. Да ещё с каким азартным ликованием грешат!

«Всё страшное на Руси великой происходит совсем как бы и не страшно, обыденно, даже и шутливо, и никакой русский человек со своими пороками по доброй воле не расстаётся. Разорение села, угробление людей началось с шутками, прибаутками…»

«Праздники в годы коллективизации были особенно какие-то пьяные, дикие, с драками, с резнёй, с бегством по улицам, стрельбой, хрипением, треском ломаемых жердей, звоном стёкол, криками, плачем…»

«Христосовались в святцы по праздникам, в Прощёный день прощенья просили, болезни травой лечили, детей крестили, в тайге и на реке друг друга спасали, взаймы хлеб и деньги брали, женились, роднились, дрались и мирились – это ж жизнь…»

Так каков же народ? Неистребимо живучий, сохраняющий себя даже в смертельных испытаниях? Или безвольно терпящий смертельные испытания, которые сам же на себя навлекает? Какая характеристика из двух правильна?

И та, и другая.

Но должен же писатель дать ясный ответ на вопрос, сказать, где ложь, а где правда?

«Мне нечего сказать вам на прощанье», – пишет Астафьев в предсмертной записке, чуя свой последний час.

И объясняет, почему:

«Я пришел в мир добрый, родной и любил его бесконечно. Я ухожу из мира чужого, злобного, порочного».

И это последний завет его?

Не последний.

Тётка Августа, истратившая здоровье на таёжных работах, ослепшая от старости, и уж никак не меньше прославленного писателя хлебнувшая лиха в этой жизни, – вспоминала с ним баушку, старые времена и всё пережитое – «со вздохом удивления от грузной, но не гнетущей памяти, из которой помаленьку, потихоньку улетучилось всё, что омрачало прошедшие дни и годы…»

Напутствие читателю

Наверное, думая о будущих читателях, по существу именно к ним адресовался в своих мыслях о пережитом и о праве памяти Виктор Астафьев, цитируя тётку Августу.

«…Улетучилось всё, что омрачало прошедшие дни и годы, и озарилась она лёгким грустным светом прошедшей, но никак не кончающейся радости, собранной пусть и из малых, редких осколочков тебе только дарованной, единственной жизни».

А что найдёт в этой описанной им жизни нынешний читатель, – зависит от его, читателя, запросов.

Один найдёт биение непоколебимых сил человеческих, азарт охоты и ловитвы, игру в кол и в свайку – памятник старокрестьянского сибирского быта.

Другой найдёт полную приключений историю молодого существа «в этом дёрганом, шумном и суетном» мире.

Третий почувствует всё это, и ещё главное: как спасает человека теплынь души от озноба растерявшегося разума.

2009


Интересно ещё вот что: Астафьев – единственный писатель, с которым Солженицын согласился встретиться по ходу своего триумфального проезда из Америки через Дальний Восток в Москву.