Откуда гений? Как появляется он среди бешеной магмы? Подождем и с этим вопросом, попробуем пока исчерпать логику потока. Сшибаются, классы, сходятся народы, бьются армии, и непрерывно рождаются в недрах этих масс элементы, делающие массу структурой. Гранитные характеры твердеют в магме. В свойственной ему манере Гроссман иногда перечисляет эти элементы, как бы очерчивая неизречимое: это они участвуют в революциях, управляют промышленностью, двигают науку, создают акционерные общества… Структурные элементы, назовем их так. Функционеры. Драма тут заложена страшная – структурный элемент как бы выпадает из жизненного потока: из органики быта, из физического труда, из ремесла, его ведет чистый поток – здесь судьба прямо врезается в жизнь.
Главный, кардинальный, жизненно-решающий и судьбоносный вопрос для Гроссмана: как же в этой сокрушительной, ломающей все и вся, неслыханной реальности с ее тоталитарными режимами и мировыми войнами, как отдельному человеку быть собой? И что значит – собой, когда нет ничего, что не было бы тебе продиктовано временем, законом, властью общего потока? Где то звено, за которое вытягивается цепь?
В мироздании, структуры которого распластывают человека до полной неразличимости, Гроссман все время ищет ВЫПАДАЮЩИЕ ЗВЕНЬЯ. Война, смешение борющихся стихий для него – уникальный момент в истории, позволяющий понять, чего стоит человек «сам по себе». Кажется, ничего не стоит, но это не так. Сталинградская битва, раздробившаяся в руинах города на сотни маленьких автономных боев, – проба этой внутренней устойчивости индивида, оторванного от властной командной связи. Дом, обороняемый Грековым, – символ этой внутренней силы, когда человек действует своею собственною волею, и даже как бы не знает, почему, «для чего люди живут». Недаром грековская эта самостийность, партизанщина, вольница («самоуверенность» – несколько раз повторяет Гроссман) становится предметом беспокойства начальников и они посылают к Грекову комиссара Крымова: выявить, вправить мозги, в случае сопротивления – сместить. Бой – проба собственных сил человека, а не официальных связей его: немцы не спрашивают анкет, они бьют… В конце концов, вырвавшись из сети времени, из структуры, из силовой, расплющивающей опеки государства, остается индивид один-одинёшенек перед судьбой. Как упавший на ничейную землю летчик, тело которого к утру заносит снегом…
Как мальчик, который идет в газовую камеру и несет в коробочке жука, а на пороге камеры, сам не зная почему, отпускает жука на волю.
Как та девочка из XVIII века, невеста и жена князя Долгорукого, Наталья Борисовна, что только два дня и прожила с мужем после свадьбы, а потом всю жизнь в полном одиночестве и безнадежности искала след его: закружила князя судьба по тюрьмам после того, как был убит Петр II. (См. журнал «Октябрь».)
– Петр II не был УБИТ, он умер от оспы…
Ах, да, правильно. Я заранее слышу строгие голоса наших критиков, которые, конечно же, найдут у Гроссмана несколько подобных натяжек и накладок. Особенно если существо романа критиков не устроит и они станут искать выход своему раздражению. Почему озеро Цаца превратилось в Даца? Почему название газеты «Брдзола» написано без буквы «р»? (См. журнал «Октябрь».) Почему Кашкетин расстрельщик, лагерный убийца, назван Кашкотиным? Тут есть и явные описки, которые, наверное, стоило поправить, готовя текст к печати. И есть сдвиги фактов, которые НЕ НАДО поправлять, надо только оговорить в комментариях. Как в случае с княгиней Натальей Борисовной, которая в жизни успела народить своему разгульному мужу детей, прежде, чем того колесовали, в книге же: она одинокая бежит по улице и, падая на колени перед встречными, молит сказать, где ее муж, КОТОРОГО ОНА НЕ ЗНАЕТ…
Человек у Гроссмана – тайна для самого себя. Выпадая из тесных связей мира, он стоит перед судьбой, одинокий как перст… и вдруг открывает в себе совершенно неведомые силы. Это стремление испытать человека потерянностью, отъединенностью, одиночеством, – сквозной мотив Гроссмана – прямо соотносится с другим лейтмотивом: с вовлеченностью, с раздавленностью человека в стальных системах времени. Только на поверхностный взгляд эти мотивы несовместимы, на самом деле они неразрывны, как вопрос и ответ, как две стороны единой драмы, как вызов и отзыв.
Там, на дне души отколотого индивида, – тайна, неведомая ему самому. Там – возможность гения. Там – сила, которая рождается из полной, казалось бы, безнадежности. Там связи, возникающие совершенно фантастически для внешней, силовой микроструктуры, но эти неощутимые связи, связи духа – фантастически же и неистребимы.
Старуха, идущая к дому с охапкой камыша мимо покрытого брезентом танка, – не замечает этого танка, но «весь этот стальной, электрический и бензиновый мир войны» – «непрерывная часть долгой жизни степных деревень, поселков, хуторков…».
Ничто не случайно в объемной и точной прозе Гроссмана. Даже и то, что старуха эта – калмычка.
И споры татарского писателя Каримова со Штрумом и людьми его круга – не случайны. И даже фамилия одного из главных оппонентов Каримова: Мадьяров. Я имею в виду еще один сквозной мотив гроссмановского романа: драматичное сплетение и взаимодействие национальных душ, чье присутствие как бы пронизывает воздух книги. Хотя краска эта и может показаться неглавной, «дополнительной» в драме, атмосфера которой определяется прежде всего силами социальными. В спорах, которые в «эвакуационной тьме» ведут Каримов и Мадьяров, вопрос о судьбе татарской культуры возникает почти неожиданно, – куда острее и опаснее звучат в том споре общие темы: гласность, демократизм, Чехов как писатель несостоявшейся русской демократии, – на таком фоне (десять лет лагерей как минимум!) рассуждения Каримова об упадке татарской культуры кажутся «подробностью», мало что меняющей, хотя говорит он весьма остро и о бутафорской государственной опере, и о бутафорской же, «оперной» государственности, и о том, что казанский урожай собирает Москва, и сажает татар тоже Москва. Мадьяров спрашивает:
– Ну, знаете ли, если бы вас сажал татарин, от этого бы вам бы легче не было…
Абсолютно достоверный довод, свойственный эпохе социального мышления и классовых страстей. Однако Каримов молчит в ответ на эту реплику, и в этом молчании слышится ответ: ему не все равно.
Эта молчаливая заминка в диалоге гроссмановских героев проходит почти незаметно. Но она дорого стоит. Может быть, такой зигзаг в разговоре маловероятен или, во всяком случае, мало существен для 1942 года, и даже для 1960 года, когда Гроссман дописывал свой роман, – но великим чутьем своим он словно бы понял что-то «наперед», на будущее, так что достреливает диалог до наших теперешних драм, до времен Степанакерта и Сумгаита.
Национальное для Гроссмана – не «краска», не «подробность» и уж, конечно, не «форма». А если «форма», то это такая же форма воплощения духовной сущности, как и социальное. Эти формы содержательны, они заключают в себе драму огромной силы. Еврейский вопрос, вошедший в эпопею Гроссмана в качестве одной из кардинальных тем, помогает понять и решить общий, главный, глобальный, ключевой для Гроссмана вопрос: о соотношении насильственной, надчеловеческой структуры – и духовной устойчивости «внутреннего человека», поникшего в трагические гекатомбы двадцатого века. Так что еврейская тема здесь не исчерпывается картинами исхода в гетто и ужасом газовой камеры, и Гроссман не просто перекликается здесь (или, скажем, предшествует Рыбакову или Тихвинскому), – в «Жизни и судьбе» есть еще и философема еврейства, есть трагическая дилемма диаспоры: кем быть? принимать ли судьбу принявшего тебя народа или сохранять свою собственную, отгороженную жизнь? Драма еврейства – в обманчивой меткости первого пути, в соблазне ассимиляции. Расплата тяжка: антисемитизм делает ответственной органическую, неассимилированную, национальную часть еврейства – за ту часть еврейства, которая входит в наднациональную, силовую структуру жизни, – независимо от того, в какой части этой роковой, силовой структуры начинает функционировать вчерашний еврей, становится ли он профессиональным революционером, или мировым ученым (Штрум, конечно же, представитель «мировой» науки), или банкиром, деньги которого мешают спать Эйхману… Штрум действует как ученый, а ответственность несет как еврей, хотя в качестве ученого он и думать забыл, что он еврей. Ничего, напомнят.
Однако драма между абстрактным служением идее и конкретным национальным обликом, стираемым в ходе сверхчеловеческой тотальной борьбы, – драма вовсе не специфически еврейская. В аналогичном, положении оказывались армяне спюрка, американцы Севера в южных штатах, китайцы в Индонезии, русские («казаки») в Средней Азии, сикхи в Индии… Это драма огромной духовной емкости, и важна она именно потому, что национальное является тут и концентратом, и одновременно формой, псевдонимом другой драмы: драмы духа, угашаемого (или не угашаемого) в ходе свершения судеб.
Тут как раз и видно, чем берет Гроссман сравнительно с другими писателями, пошедшими за ним и дальше него. Рыбаков в «Тяжелом песке» исследует проблему национализма, в «Детях Арбата» – проблему тоталитаризма, а Гроссман исследует то общее, что порождает обе эти проблемы, то глобальное, для чего обе эти проблемы – «форма».
Смена этих форм – не смена оболочек, это огромное, всенародной важности событие, от которого зависят жизнь и смерть миллионов людей. Тех самых, которые теперь отвечают на пятый пункт анкеты с таким же чувством «рока», с каким в прошлые десятилетия отвечали на шестой пункт «дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников». Этот исторический перелом от самосознания преимущественно классового к самосознанию преимущественно национальному определяется, на переломе мировой войны – в Сталинграде. Гроссман чувствует этот перелом, этот поворот миллионов душ, подготовленный десятилетиями; он символизирован в романе сопоставлением двух важнейших фигур: Крымова и Новикова. Переход сюжетной инициативы от первого ко второму, то есть от человека, преданного социалистической Родине и чувствующего себя прежде всего коминтерновцем,