Откровения людоеда — страница 26 из 45

Тогда я подумал:

Но тогда — если я могу сделать это — как это может меня не возбуждать? Как это может не вдохновлять меня?

Я сказал:

— Есть еще одно довольно — скажем — довольно специфическое мясо, принадлежащее мне, в холодильной комнате. Я боюсь, что ему придется поехать с нами.

— Конечно. Мясо, как и сокровища, перевозится каждый день.

— Плоть, — сказал я тихо.

— Да, плоть.

О, моя желанная плоть! Raison d’etre[136] моей жизни, смысл и цель моего алхимического искусства.

— Очень хорошо, — медленно сказал я. — Это будет сделано.

Близнецы торжественно поклонились мне.

Я потворствую несказанным удовольствиям

Позднее той же ночью я поднялся с кровати и отправился к небольшому сундучку, который стоял позади двери в спальню. Осторожно открывая верхний ящик, я запустил свои пальцы сквозь легкие, пахнущие лавандой одеяния, которые там находились — да, нижнее белье моей матери, которое я хранил с самого дня ее смерти. Я забрал его из ее комнаты, спрятал в секретном месте и забрал с собой в II Bistro. Я охранял его так, как шаман охраняет свой талисман, как монахиня бережет свою девственность — с жаром, благородной верностью и преданностью. Всякий раз, когда я изнемогал под бременем своего труда и впадал в меланхолию или депрессию, я открывал сундук, вдыхал этот легкий, утешительный аромат и пробегал своими пальцами по атласному, шелковистому материалу.

И теперь я делал то же самое, закрыв глаза и включив синэстезию; перед взором моего сознания предстал луг, поросший сочной, зеленой травой с пятнышками маленьких диких цветов, сверкающий в солнечных лучах, словно сотнями тысяч бриллиантов. Я услышал ухом своей души звук тихих струн, перерастающий в прекрасную гармонию нежной, колеблющейся мелодии. Теплый бриз ласкал отягощенные фруктами ветви деревьев. Может это были небеса, в которых ныне странствовал ее дух? О…

Затем, достаточно неожиданно и вдребезги разбивая состояние восхищенного безмолвия, в которое я погрузился, мой слух уязвил отвратительный гортанный шум невидимой тубы, играющей на самом пределе своей досягаемости, словно гротескный выхлоп; несомненно, этот звук был вызван влиянием моего так называемого отца, который — я содрогался от понимания этого, но вынужден был это признать — очевидно, оставил свои грязные психические вибрации на нижнем белье моей матери. Даже повторная стирка, очевидно, не смогла полностью уничтожить их. Я выбрал белые шелковые кружевные трусики, извлек их из сундука с величайшей осторожностью, и взял их с собой вниз на кухню.

Моя возлюбленная ждала меня прямо там, где я оставил ее, снаружи холодильной камеры, терпеливая и покорная, и игристая, с маленькими струйками испарины, словно жар из духовок нагрел и расплавил ее холодный жир. Я разделся донага и опустился перед ней на колени, вытянулся вперед, чтобы прикоснуться к ее сочному, темно-красному боку своим лбом.

— Я люблю тебя, — прошептал я, и, клянусь, она задрожала, когда я говорил. — Я полностью доверяю тебе, как никому не доверял. Все мое искусство — твое, моя философия отдает дань твоему смыслу и целям. Моя гениальность берет начало из твоего существования, мои рецепты являются литанией, восхваляющей твое великолепие — ты моя муза, мое вдохновение, мой демон, мое наслаждение и счастье. Чем, о чем бы я был без тебя, моя милейшая любовь?

Я поцеловал ее, и поцеловал снова и снова; мои губы неожиданно скользнули по ее жирным флюидам, и запах ее мясистого пота обжег мои ноздри. Теперь я был эрегирован, дрожал и трепетал. Я развернул шелковые трусики, поднял огромную тушу и положил их на ее нижнюю половину, осторожно натянув их через скользкую плоть. Белое на темно-красном — цвета спермы и крови, основных жидкостей жизни — очаровали меня, и на несколько мгновений я потерялся в странной, мистической задумчивости; говорят, что старый немецкий мистик Якоб Бёме впадал в похожее состояние, пока пристально вглядывался извне и созерцал внутри мерцание отполированного металла, позволяя теряться потоку спиритических знаний, которые становились материалом его эзотерической теологии. Ну что, даже стоя здесь на коленях, восхищенный внутренним безмолвием, я знал, что знания великого и редкого типа похожей формы наводняли мою душу — я не мог ни определить, ни соотнести с категориями его содержимое и объект, но я поглощал его, впитывал его как губка впитывает воду, эту труднодостижимую способность мы называем интуицией. Я видел и понимал фабрику снов, материю мифа, я рассматривал текстуру, в ее превосходном единстве, моей собственной неотвратимой уникальности, которая появлялась передо мной как величайший, лучезарный круг трепещущей плоти, непостижимый и благоговейный.

Моя возлюбленная лежала здесь в ее трусиках.

— Я одел тебя только потому, чтобы испытывать острое наслаждение, раздевая тебя, — прошептал я. — Ты неотразима. Я жажду тебя — о! — как же я тебя жажду…

Как этот старый идиот Баллетти однажды сказал мне:

— È una furia, quest’ amore per la came[137]

Как же он был прав.

Я положил руки на плоть своей любимой и плавно скользнул вниз вдоль ее божественного бока. Нежно, заботливо, я двигался вниз до резинки ее шелковых трусиков — которые медленно окрашивались жиром и кровью — и медленно запустил свои пальцы в промежность. Затем я рванул тонкий шелк прочь, чтобы обнажить скрывающуюся мясистую тайну. Я погрузил туда свою голову, и, высунув язык, потворствовал несказанным удовольствиям.

Соблазн этого города

Рим! Вечный город. Город прошлого, настоящего и того, что будет. Рим, место рождения империи, которая рукоположила цивилизацию с жестокостью тирании. Город культуры, военной славы, город святости и клерикализма, руин и открытий, город императоров, священников, художников и сумасшедших; не зря же маленькая деревня на Тибре была выбрана богами, чтобы управлять всем миром. О, Рим, тебя можно либо любить, либо ненавидеть, и нет ничего среднего — невозможно быть безразличным к этому растянувшемуся, ноги врозь, покрытому охрой, перерисованному и по-прежнему чрезвычайно притягательному соблазну этого города. Юнг отметил, что он всегда удивлялся, глядя на людей, которые посещают Рим мимоходом, также как они могут посетить Лондон или Париж; так как он был уверен, что, находясь под влиянием глубин чьего-либо бытия с помощью духа, размышляющего в сердце этой манящей donna fatale,[138] кто-то может повернуть камень или обойти колонну и неожиданно, шокирующе быть пойманным врасплох лицом, которое в тоже время является и неисчислимо старым, и тотчас же узнаваемым. Прообраз пребывает здесь, Юнг знал и по двум причинам пытался организовать визит в город, но некие таинственные случайности мешали ему сделать это; в 1949-м году он неожиданно без всяких причин упал в обморок, стоя в очереди в билетную кассу.

Я, в свою очередь, уже много лет был сражен в самое сердце нездоровым очарованием и наркотическим восхищением Рима — это напоминало язвы венерической любви или склонность к болезненной апатии, я томился в пламени желания его объятий с тех самых пор, когда натолкнулся на картину Колизея в «Книге древних монументов Ридерс Дайджест» в возрасте двенадцати лет. Ни изображения, ни архивы, ни знания о вкладе в человеческую историю любого другого города, ни до, ни после, так не очаровывали и не пленяли меня, и я до сих пор не могу объяснить это более точно, чем так: некая тайная струна, глубоко скрытая в фабрике психики, была задета и звучала античным очарованием Рима, и его воздействие и сладчайший ассонанс или неописуемый раздражающий диссонанс — и ты становился или беспомощным любовником, или безжалостным врагом; я, бесспорно, первый.

Италия, как и Франция, воспринимает пищу всерьез, но, в отличие от Франции, в Италии нет такого самосознания: назначение даже самого величайшего и самого возвышенного кулинарного стремления для Италии является, прежде всего — набить брюхо, — и только потом уже придти в восторг от палитры красок или ощутить душевный подъем. Кухня Рима более, чем в любом другом городе на полуострове специфична и основана на этой прагматичной философии. Не поймите меня неправильно: домашность, простота, яркость, питательность — отличительные признаки Римской кулинарии — не мешают ей быть в числе самых разнообразных и легко адаптируемых в мире — здесь, например, как минимум двадцать пять различных видов местного ризотто в районе между Римом и Неаполем — но выразительность всегда, скорее, заключается непосредственно в удовлетворении, нежели в поразительной новизне.

Римские шеф-повары обладают навыками профессионалов кулинарного минимализма, достаточно указать на способность превращать самые простые ингредиенты — например, помидоры, хлеб, травы и масло — в нечто чудесное, обладающее качествами величайшего классического блюда, основной составляющей которого является свежесть; более того, поскольку итальянский идеал находится выше чего-либо еще, они настаивают на том, что самый ценный ключ к кулинарному превосходству заключен в сезонности — если это не подходит по сезону, это не будет подано на стол.

Без сомнения, это были принципы честности и непосредственности, которые протеже господина Эгберта в II Giardino di Piaceri, несомненно, презирал, представляя своим посетителям длительное упражнение в дегустационном открытии, которое, принадлежа к французской кухне, чрезвычайно чуждо душе римского гурмана; это было ошибкой в оценке, и моим заданием было ее исправить, и я утверждал, что сделаю это в самое кратчайшие сроки, какие только возможны, восстанавливая то, что было оставлено, отстраивая то, что было разрушено, и, в процессе этого, упрочивая свою собственную репутацию и банковский счет Мастера Эгберта.