Откровенность за откровенность — страница 25 из 31

ории: я, Глория Паттер, заявляю, что как женщина я первобытна, а также признаю первобытность моей расы. Я первобытна вдвойне: как женщина и как африканка. И будучи абсолютно первобытной, я стою у истоков мира и жизни. Гром аплодисментов. Но докладчица все же убрала слово «первобытный», когда готовила свою речь к печати.

Из-за Алжира, который она, между прочим, вряд ли нашла бы на африканском континенте, считая, что он ближе к черному центру, чем к белому побережью, и скорее на юге, чем на севере, Глория поставила Бабетту в нелегкое положение. Не давая ей возможности высказать то, что лежало на сердце, она заставляла ее следовать проторенными путями и повторять за ней, подголоском, заповеди своего антирасистского феминизма. Вынужденная молчать о главном, Бабетта задыхалась, тем более, что на другом полюсе ее жизни, в кругу Летчика, ее толкали на прямо противоположный путь, убедительно доказывая, что Глория и tutti quanti[31] чересчур много о себе мнят — ЖОПЫ они все, по изысканному выражению Летчика.

Бабетта не понимала, почему у свекрови всегда чувствует себя единомышленницей Глории и ее чумовых подруг:…В ДЫРЕ ЗУДИТ, вот и бесятся, — комментировал Летчик, любивший пространно высказаться на тему недотраханных интеллектуалок, — и почему в окружении Глории не может махнуть рукой на печальную участь французского Алжира, который был, жил и ничего для нее не сделал. И главное — почему она все еще пытается что-то втолковать Глории, которая так ничего и не поняла и слушать ее не желает.


— Я иду в ванную, — объявила Глория.

— Сначала я, — возразила Бабетта, — я и так уже опаздываю.

Сколько раз, как сегодня утром, перед неотвратимо надвигающимся отъездом, случались у них такие стычки над умывальником в ванной комнате, где они обе теперь красились, стоя бок о бок. Глория старалась подобраться поближе к зеркалу, потому что была меньше ростом, Бабетта пыталась отстранить ее, потому что плохо видела, они толкались плечами, сближаясь вплотную и бранясь с отражением в зеркале. Ненавижу ее — но кого? Ту, что рядом, обдает теплом своего тела, или или ту, что в зеркале выплевывает мерзости, некрасиво кривя губы, или свое второе я, которое выясняет со мной отношения и непонятно почему считает себя несчастнее? Кончалось это всегда бурным приливом слез к глазам Бабетты, и ей приходилось краситься заново.

— В Алжире было движение сопротивления, — изрекла Глория с высоты своей убежденности.

— Я была еще подростком, — напомнила Бабетта.

— Ну и что, были же шестнадцатилетние партизанки.

— Террористки, как же, — хмыкнула Бабетта, сдаваясь: хочет Глория видеть в ней нетерпимую расистку — пусть, наверно, от этой роли ей уж не избавиться. — Возили чемоданы с взрывчаткой, играли в игрушки с бомбами.



Ну как, спрашивается, не быть в обиде на весь свет за свою разбитую юность, за списанное в расход детство, от которого не осталось ни лоскутка, ни игрушки, ни книжки, что напоминали бы о нем. Ничего. Ноль. В несчастных взвешенных и перевешенных двадцати килограммах личного багажа, полагающихся каждому репатрианту — как же она ненавидела это слово! — не было ни грамма ей на память, зато в последний момент зачем-то решили взять кускусницу[32]. И выбор пал на ее багаж. Как она ни протестовала, отец привязал посудину к ее чемодану. В одночасье лишившись всего, она в последний раз не спеша обошла свою комнату, стараясь запечатлеть ее в памяти, запомнить руками; закрывала ставни и трогала трещинки, соскребала кусочки серой краски, загоняя их под ногти, как можно глубже, чтобы врезались, чтобы унести с собой ноющую боль, одной болью больше — ничего, зато эта боль сохранила запах смоковницы, росшей вплотную к ставням, и олеандров из сада.

Если, уезжая, они и питали иллюзию, что обретут родину, то прозрели уже в Марселе.

Море было то же самое и небо то же самое, но страна — чужая и навсегда чужой осталась. В нагромождении домов и домишек сквозило что-то тесное и обветшалое, что-то замшелое и горькое, что-то неприветливое и отталкивающее, и все это отражалось в отношении людей, для которых они были незваными гостями, попрошайками, зачумленными. Они принадлежали к другому миру.

Она обнаружила, что они не французы; надо же — попроситься в страну, знакомую им до сих пор только по лубочным картинкам, и эта сине-бело-красная страна была совсем непохожа на ту, в которую они приехали. Слишком поздно она поняла, что их и арабов разделяли высокими, как их гордыня, стенами картины истории, которой на самом деле не было. Им бы — думала она теперь — объединиться вокруг географической реальности, куда более очевидной, зримой, осязаемой, которую она воспринимала как свою всеми пятью чувствами: достаточно было раскрыть глаза, раздуть ноздри, ощутить песчаный ветер, который сушит кожу, или, наоборот, сырой холод средиземноморской зимы, долгий, цепенящий, когда леденеют ноги по утрам на зелено-белой кафельной плитке кухонного пола.

Тем памятным летом шестьдесят второго года они на собственной шкуре узнавали Францию от Марселя до Авиньона, затем от Авиньона до Пор-де-Бука, куда их занесло по ошибке. Из Пор-де-Бука пришлось ехать назад и дальше до Тулузы. Из Тулузы добрались до Бордо; им казалось, что от океана повеет свободой, но их встретило дыхание большого города, плавящийся асфальт, опущенные металлические шторы, надменные портье в гостиницах. Они выбрали «Ориенталь» не только из-за близости к вокзалу, но и за его обшарпанный вид, обещавший дешевизну. Нищета сама себе служила вывеской. Было бы чисто… — говорила бабушка. Чисто не было, и женщины сразу взялись за уборку, пока мужчины вышли в город купить газету. Бабетта помнила, как переворачивали матрасы, как осматривали простыни и застирывали сомнительные места, как подметали пол, сгребали пыль двумя картонками, а газета служила совком…

Бабетта первая поняла: если они так и будут держаться тесной стайкой, четверо женщин и трое мужчин, семь душ, и всем семерым надо где-то жить, всем семерым чем-то кормиться, — им не выкрутиться. Приехала бы она одна — уж нашла бы себе место в поезде. Для шестнадцатилетней девушки с разбросанными по плечам волосами, тонкой талией и большой грудью всегда найдется сидячее местечко. Ночью какой-нибудь попутчик предложил бы ей прилечь, пока он выкурит сигарету в коридоре; он обернулся бы раз-другой, рассматривая ее через плечо. А она бы наблюдала за ним сквозь ресницы. Но в какую бы дверь она ни сунулась, семейство, потное, растерянное, ошалевшее, поспешало за ней по пятам всем кагалом и пыталось первым делом пристроить чемоданы, которые вообще-то надо было оставить в конце коридора, но их так и таскали с собой в этом кавардаке, боясь, что украдут.

Ей бы потеряться — будто бы, — бросить их в Марселе, сесть в парижский поезд, и Бог с ним, с морским ветром. Зажать нос, как перед прыжком в воду, и нырнуть, зажмурившись, в эту враждебную Францию, так непохожую на страну, из которой они приехали. Настоящая чужбина не оставила бы в ней такой горечи, как эта земля — что-то вроде дальней родственницы, не помнившей ни родства, ни тех, с кем порваны семейные связи. Но в их семье мать оберегала бабушку, бабушка тревожилась о сестренке — вы не видели, где малышка? — а она, Бабетта, взяла на себя заботу о семейной кускуснице. Ей помнилось, как это было стыдно, все равно что выставить на всеобщее обозрение клизму, и оба брата один за другим отказались нести пузатую громадину. Бабетта привязала ее за плечами на манер рюкзака, чтобы руки были свободны для чемоданов, своего и бабушкиного, который они с матерью несли по очереди.

Бабетта все думала, что репатриация не далась бы им так тяжело, если бы не кускусница, если бы не это отчаянное желание матери верить в то, что когда-нибудь она вновь создаст вокруг нее семейный очаг. Хоть убейте, она ее возьмет — глаза сумасшедшие, полные непоколебимой решимости настоять на своем: я покидаю Алжир, но с моей кускусницей ни за что не расстанусь! Бабетта отважно взвалила ее на спину, чтобы избежать ссоры, назревавшей между родителями, бабушкиных слез и пререканий братьев. Она крепко привязала ее за лопатками, потому что любила мать: в каком-то смысле она как бы и ее несла на себе.

В Пор-де-Буке, когда контролер объяснял им, откровенно насмехаясь, что они сели не в тот поезд и что теперь ехать им придется вдвое дольше и стоить это будет вдвое дороже, Бабеттино видение мира резко изменилось. Впервые ей открылось, что не всегда сила и компетентность — преимущества мужчин, а бестолковость — удел женщин. Она видела, как отец в сопровождении обоих братьев справлялся о поездах на перроне марсельского вокзала, как, ничего не выяснив в этой сутолоке, долго расспрашивал пассажиров, уезжавших в том же направлении, обзавелся друзьями, приободрился. В поезде он рассказал, что этот маршрут посоветовал ему один пассажир, приезжий из Мостаганема[33] — и это было принято как истина в последней инстанции при одном упоминании Мостаганема. Бабетта сходила посмотреть алюминиевую карту, висевшую в конце вагона, и обнаружила, что Пор-де-Бук находится в тупике, в стороне от магистрали Марсель-Бордо. Но тогда слову и мнению отца она еще верила больше, чем географической карте.

Спора нет, папаша Коэн был первым силачом на своей улице и признанным главой семьи, но путешественником оказался никудышным и увлек домашних, беспрекословно ему повиновавшихся, в бессмысленные скитания, в которых эта поездка была лишь первым приключением. Он все делал не так, но самоуверенности не терял и повсюду таскал с собой сыновей, убивая этим сразу двух зайцев: для окружающих они прибавляли весу его хлопотам, для него — оправдывали неудачи.

Сомнение закралось в сердца женщин. Зная свое место, они об этом не говорили, да если бы и могли, дела бы не поправили: слишком они боялись уязвить гордость отца, разрушить пьедестал, на который сами же его возвели. Когда он терпел неудачу, они утешали его и сетовали на судьбу. Уж такое наше счастье, вздыхали они. Раньше отталкивали, растопырив пальцы, сжав губы, это проклятое злосчастье, а теперь впустили его в дом и свили ему уютное гнездышко. И что бы ни случалось в лоне семьи — все оно, злосчастье. Бабетта так и видела, как оно жиреет, разлегшись на пуховой подушке, точно старый вонючий кот. Вечером каждый находил, чем его накормить — кто отказом от места, кто плохой оценкой, кто разбитым мопедом, кто головной болью. Напичканное до отвала, обожравшееся злосчастье срыгивало, но уж долю отца его заставляли проглотить силой.