— С Берлином, пожалуй что, погодить придется… Между нами, в штабе мне сегодня утром сказали: Самсонов с армией влопался где-то, в этих самых Мазурах… В капканчик попал. Армия — в прах… кажется, что вся положила оружие. А Самсонов сам застрелился.
— Нет! — выкрикнул Трубецкой и привстал. — Вторая армия? Положила оружие? Что же ты молчал до сих пор?
— А что, собственно, было говорить? — Безобразов пожал плечом. — Что тут особенного? В такой войне без неудач нельзя. Одной армией больше, одной меньше, для нас — не счет: чего-чего, а этого дерьма — людей — у нас на четыре таких войны хватит. Притом основное, что от нас требовалось, мы сделали: оттянули немцев на себя, дали французам отдышку. Телеграммы с Марны читал? Не хватило немцам пфеферу — отшиблись… Это — наша заслуга. То-то… Без стратегии и политики смотришь, Трубецкой, на сантименте… Нам не печаловаться надо, а выпить за победу французов на Марне.
Трубецкой поднял бокал. И на этот раз опять он прав, Безобразов.
Время шло к полуночи. Чокались уже лениво. Хотя пили Мумм, Extra dry. И лениво рассказывали анекдоты, обычные собранские анекдоты о женщинах.
Кантакузин вынул из кармана вороненый, небольшого калибра смит-вессон, поиграл пальцем на спуске:
— Что ж, господа, побегаем?
Безобразов кивнул:
— В самый раз сделать передышку. Часок побалуемся — за это время Франсуа нам еще что-нибудь легонькое сообразит, чтобы до утра хватило занятия.
— Кто будет играть, господа? — крикнул Кантакузин. — Ку-ку!
Трубецкой вздрогнул. Он уже давно не слушал разговоров. То ли нервы сдали, то ли сказалось вино: блаженное настроение, нарушенное было известием о разгроме Самсонова, восстановилось, но голова затуманилась приятной и легкой полудремотой. Слова и звуки ушли, мыслей не было… даже о Бетти" Ку-ку — напомнило.
— В чем дело?
Никто не отозвался. Сосед не совсем уверенной рукой старательно царапал что-то на лоскутке бумаги. Трубецкой перегнулся ему через руку и прочитал:
— "В смерти моей прошу никого не винить. Корнет граф Гендриков".
Трубецкой отдернул глаза. По другую сторону от него писал Безобразов. И первой строкой — опять то же: "В смерти моей прошу не винить…"
Так самоубийцы пишут: традицией, так сказать, установленная форма. В газетах, в хронике, где печатают о повесившихся или отравившихся кислотой, всегда именно так сообщают: "На столе"… или "в кармане"… или еще где… обнаружена собственной рукой такого-то или такой-то написанная записка: "В смерти моей…"
Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия: нет ли убийства.
"Никого не винить…" Стало быть, вопрос ясен.
Ежели Гендриков и Безобразов пишут записки, стало быть, будут играть в «кукушку».
Абсолютно темная комната. Одному — револьвер заряженный в руку, повязку — для совершенной надежности — на глаза. Остальные рассыпаются вкруг. И окликают: «Ку-ку». Кукуют. Заряженный стреляет на голос. Попал его счастье.
Выстрел полагался понизу — в ноги, не выше пояса. Но все-таки возможен и смертельный случай: всего не предусмотришь. Для этого и пишутся записки: ежели бы с кем… случилось — "в кармане обнаружена собственной рукой написанная записка: "В смерти прошу…" Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия: нет ли убийства.
"…Никого не винить".
Ясно: самоубийство. Но на самоубийство имеет право каждый человек: свобода личности. Даже манифестом объявлено. Всем. Тем более офицеру и дворянину.
Игра — безусловно лихая, офицерская. Но сегодня Трубецкому играть не хотелось. Игра была не по настроению — тихому и даже томному. Но и отказываться неудобно. Он нехотя вытянул из кармана френча золотообрезную записную книжку… "В смерти моей прошу ник…"
Безобразов прикрыл ладонью недописанную страничку:
— Стоп. Отставить. Ты сегодня не будешь играть. Не позволю. Я слово дал.
— Слово? Кому?
Безобразов улыбаясь, отвел руку поручика, высвободил книжку, закрыл и засунул на место, в грудной карман:
— Кому? Да ей, конечно! Кому еще!
— Ей?
"Она" была только одна. Но именно о ней и не могло быть сейчас мысли и речи. При чем тут может быть Безобразов?
Гусар, улыбаясь по-прежнему, налил два бокала. И постучал своим о край придвинутого Трубецкому:
— Здоровье Бетти.
Когда мужчины говорят о женщине, смотрят друг другу в глаза, правды их отношений с этой женщиной не скрыть. Глаз выдаст: целовал, нет, ласкал, взял, нет. По глазам Безобразова Трубецкой увидел: совершенно бесспорно. И кровь стукнула бешенством в виски.
— Ты ее… видел… сегодня?
Но Безобразов ответил ласково, очень по-братски:
— Сегодня, да. Удивительная девушка, что?
От взгляда, прямого и откровенного, от дружеского и теплого голоса стало стыдно за ревнивое, злобой взорвавшееся было чувство. Ревновать? К кому? Мещанство! Глупость какая… Ведь если бы замужем была, к мужу б не ревновал… А Безобразов — друг; такой надежный, умный и крепкий… И всегда во всем прав.
Внутри опять просветлело, стало опять — как на набережной днем солнечно, бодро и радостно. И захотелось растроганно и неистово сказать Безобразову о родинке на левой ноге, выше колена, ужасно милой.
Он чокнулся и выпил залпом бокал:
— Хорошо. Я не буду играть. Но и ты не будешь.
— Ау, брат! — засмеялся Безобразов. — Мне высочайше разрешено. Это о вас, поручик, она выразила нежную заботу-с, а обо мне — нет: пропадай, гусар! Я уж поиграю. Еще раз. А потом закаюсь. Сегодня я — в седьмой раз. Говорят, до семи раз можно, после семи опасно. Семь — роковое число: с особым значением. Почему семь — роковое число, Светлов? Ты все знаешь, на то ты и алкоголик.
Светлов не ответил. Он отодвинул с грохотом стул и встал:
— Идти так идти.
— Сыграем в честь Марны! — сказал Гендриков и осмотрелся, ожидая одобрения острому слову. Во всей гвардии общеизвестно: корнет граф Гендриков — глуп.
Трубецкой любовно вгляделся в лицо Безобразова — и вдруг показалось: что-то сейчас особенное в этом, таком знакомом лице! Печать…
Печать на лице. Кто это ему говорил?.. Или он читал где-то?.. У человека — перед смертью, внезапной даже, неожиданной, — всегда на лицо ложится ее печать. Если пристально всмотреться — видно. На лбу, на щеках, под глазами. Смерть. Стало неистово страшно.
— Володя!
Безобразов оглянулся удивленно:
— Eh bien? Чего ты?
Трубецкой сказал через силу:
— Богом заклинаю, не играй!
— Что за трагедь! — расхохотался Безобразов. — Чего это на тебя накатило?
Офицеры собрались уже кучкой у двери.
— Фуражки брать? Куда пойдем, Безобразов?
Печать.
Предчувствия никогда не обманывают. Против предчувствия нельзя идти: это все равно что самоубийство. С Безобразовым будет несчастье, непоправимое. Если он будет играть. Седьмой раз. Он сам сказал: роковой, последний. Уже по этому одному, наверное, будет. Никогда не надо, нельзя говорить: в последний раз. Игра — судьба. Нельзя предупреждать судьбу, что случая ей такого больше не выпадет. Она обязательно насмеется: "Последний, говоришь? Больше не веришь? Так на ж, получай!"
— Володя!
Но Безобразов уже вышел. Следом за ним, пересмеиваясь, выходили офицеры.
Идти надо было в старый, давно уже упраздненный манеж; там был одно время солдатский театр, чтения устраивали с волшебным фонарем. Низкие окна здания, глубоко — по-манежному — врытого в землю, были поэтому заложены кирпичом и заштукатурены, для темноты. Потом и театр отставили — здание пустовало, заброшенное. Для «кукушки» удобнее место не придумать: свету ни лучика, неоткуда ему взяться, песок — глубокий, как полагается в манежах, шагов, стало быть, не слыхать, и, наконец, есть сцена, на которой не участвующие в игре (а их кроме Трубецкого оказалось четверо) могли расположиться зрителями, без малейшего риска попасть под шальную пулю: в «кукушке» пули поверху не идут.
К манежу пошли не сразу; сначала свернули в обратную сторону, садом, как просто на прогулку. Ночь была темная, звезды тлели хмуро и почему-то ужасно далеко. Трубецкой поймал Безобразова за рукав:
— Володя… Честное слово… Я тебя очень прошу… Не играй… У меня… я прямо, честно скажу: предчувствие.
— Что? — Гусар приостановился и выдернул руку.
— Предчувствие, — совсем задрожавшим голосом сказал Трубецкой. Предчувствия — никогда не обманывают, Володя…
— Ты что — старая баба? — оборвал Безобразов. — Не прикажите ли вам кофейной гущи подать, вы нам о судьбе погадаете… девица Ленорман. Срам! Не лезь ты ко мне с ерундой всякой… под руку.
Он рассердился не на шутку. Но на этот раз Трубецкой никак не мог себя убедить, что Безобразов прав, как всегда. Предчувствие не отходило, оно щемило сердце — с каждым шагом сильнее, властней и неизбывнее.
Замок, висячий, огромный, ржавый, не сразу поддался ключу. Из приоткрывшихся ворот пахнуло холодом и сыростью. Склеп. Могила.
— Осторожнее, господа! Тут порог. Споткнуться — недобрая примета.
Ноги вязли во влажном и глубоком песке. Лучи карманных электрических фонариков — узкие и бледные — ощупывали густую темноту. Манеж казался огромным.
Из мрака под лучом фонаря выперся на секунду двуглавый малеванный черный орел с пучком молний в раскоряченных лапах… Занавес. Сцена. Нащупали лесенку сбоку, поднялись на помост. Сзади, по стене, стоял, обвисая лохмотьями рваных обоев, павильон. Было пыльно и грязно. Мерзость и пустота. Кто-то, смеясь, потянул веревки: занавес, визжа ржавыми блоками, хлопая крашеным холстом, пополз вверх.
Улетел орел домой,
Солнце скрылось под горой…
Офицер тянул веревки и пел. Орла на занавесе все видели, романс был кстати, но от колыбельного напева еще жутче стало Трубецкому: сон — смерть, смерть — сон. Песня — напутствие Безобразову. Седьмой раз. Склеп. Ясно, ясно, совсем несомненно: еще несколько минут — и Володя ляжет трупом. Потому что он — первым крикнет: «Ку-ку». Трубецкой знал это так же твердо, как и то, что жребий стрелять выпадет кому-то другому.