Открыть 31 декабря. Новогодние рассказы о чуде — страница 62 из 78

– Ты кто, скотина, и зачем дочь мою знаешь?!

Совершенно не обращая на бычий рев никакого внимания, человек ростом с тумбочку, на которую натянут грязный пуховик, обошел Степана Аркадьевича и наклонился над мертвым телом. Потом неожиданно ласково потрогал рукой острую синюю скулу и, поглаживая труп по голове, принялся что-то шептать, как мать, укачивающая свое дитя. Тело начало как будто уменьшаться в размерах, размываться, рассыпаться прахом под этот тихий неразборчивый шепот, и вот уже от него осталась только кучка черного пепла в белом снегу, и ничего больше.

Квадратный гражданин поднялся, вздохнул, набрал полные руки снега и от души растер им лицо.

– Бедняга, – сказал он и задрал голову наверх, вглядываясь в уже потемневшее небо, в котором начинали зажигаться звезды, – а мы его найти не могли. Видимо, в блокаду и умер.

– В смысле, в блокаду? – не понял Степан Аркадьевич. – В ту самую?

– А ты какую-то другую помнишь? – усмехнулся квадратный гражданин – А водка у тебя есть?

– У меня и виски есть, – неожиданно для себя ответил Степан Аркадьевич. – Двенадцатилетний. Зять подарил. – Он замер, вслушиваясь внутрь себя. Страха отчего-то не было.

– Хороший зять, толковый, – ухмыльнулся гражданин и протянул Степану Аркадьевичу руку. – Старший дымовой Сорокин. Очень приятно.



Под бой курантов они сдвинули рюмки, и дымовой достал из кармана штанов банку консервированного горошка, которой там раньше было и не угадать. Впрочем, к этому моменту Степана Аркадьевича не удивляло уже ничего. Зятев виски они выпили, пополашка водки была почти допита, и из серванта извлекли бутыль вишневой Наташкиной настойки, в которую она никогда не добавляла сахара. Говорила, что сахар только портит вкус.

Дымовой снял со стены старую гитару, к которой Степан Аркадьевич сам не прикасался уже лет двадцать пять точно, и тихонько пощипывал струны, что-то бубнил под нос, покачивая ногой в носке. В носке на месте большого пальца зияла внушительных размеров дыра. Постепенно бубнение обретало форму и звучание:

– …мне жалко, что я не зверь, бегающий по синей дорожке, говорящий себе «поверь», а другому себе «подожди немножко»…[3]

– А ты-то как в дымовые попал, а, Сорокин? – спросил Степан Аркадьевич и зачем-то посмотрел на фотографию Евгении Павловны. Там ей было двадцать четыре года, и она стояла, молодая, смеющаяся и круглая в нужных местах в мелкой пене Ялтинского прибоя. Был на ней купальник в горошек.



– …есть еще у меня претензия – что я не ковер, не гортензия… Меня, как сейчас помню, Кошкин подобрал на пожаре и принес к дымовым. Так и стал.

– А Кошкин – это кто? Какой-то главный ваш генерал?

– Не, Кошкин не генерал. Кошкин – это Кошкин. Дымовая легенда. Давай покажу тебе, если хочешь?

– Почему нет? – задумался Степан Аркадьевич. – Это и без того самый странный день в моей жизни. Давай. А почему ты Сорокин, а он Кошкин? А есть у вас Воробьев и Воронов?

– Есть, – зевнул дымовой, – вы же нас видите каждый день, но не видите. А вот воробьев, голубей, котов и прочих видите. Мы жители столицы, знаешь ли, такие же, как и все остальные.



Сорокин встал из-за стола, подошел к окну, открыл форточку. Внезапно запахло далеким дымом, гарью, пожаром, откуда-то издалека начали раздаваться крики и биение корабельных рынд, комната погрузилась в серый дым, и дальше Степан Аркадьевич не видел уже ничего-ничего…

Дымовой Кошкин

Юкля с детства мечтала быть прозрачным, прохладным золотым июлем, но все время получался какой-то дымный, душный август в черном облаке пепла, который по полям носит ветер. В смысле, как это июлем, спросите вы, какой еще август, что за бред сумасшедшего? Но нет, не бред, все так и неизбывно.

Когда новорожденным девочкам второго отделения Сестрорецкого роддома раздавали имена и меж рядов кювет, наполненных различного размера розовыми кабачками с морщинистыми пяточками и лапками, ходила огромная, похожая на снеговика из трех частей, старшая сестра Авилова, всовывая в специальные окошечки на кроватках бумажки с прописными именами, фамилиями и весом младенца, Юкля была награждена целой кантатой звуков – Юлия Александровна Апрелева.

Юлия. Александровна! Сплошной Стравинский, страсть, благородство, внутренний порыв. Но в жизни эта музыка не играла с ней, как старшие дети отказываются принимать в компанию малыша, и он сидит на деревянном занозистом бортике песочницы, печально смотрит, как в двух метрах от него происходит интересная взрослая жизнь. Это имя казалось ей слишком благозвучным, что ли, большим и серьезным, как преподавательница фоно из ее детской музыкалки, вся в бежевом летящем шелке, с длинными бледными пальцами и пастельными завитками кудрей на высоком бело-розовом лбу.

Школа располагалась в старинном деревянном здании, модерновом, дореволюционном, спрятанном в зеленых кустах. С его стен с тихим шорохом рулонами сходила масляная краска, накрашенная поколениями коммунистов, в кустах надрывались соловьи, и летом длинные ветви шиповника нагло вламывались в окна и простирались до середины класса. В целом в своем районе школа выглядела как элегантная полуразрушенная деревянная яхта, гордо несущая еще почти белый дырявый парус среди типовых хрущоб. В классе фоно всегда царил крепкий деревянный дух и скрипели длинные корабельные доски пола – не только от шагов, но и от прикосновения к клавишам такого же старого, как школа, пианино, по легенде, принадлежавшего еще кому-то из декабристов. Со стен с пожелтевших репродукций смотрели, опершись устало о рамы, классики, создавшие Юклины годы мучений, выложившие ее тернистый путь партитурами. Среди Мусоргских и Чайковских в самом углу, у распахнутого в душистый сумрак кустов окна, висел неожиданный, нежный, поблекший с годами портрет молодой Наталии Николаевны Гончаровой. Овальное личико, похожее на заостренное снизу яичко в прозрачной скорлупе, казалось слегка утомленным – так выглядят бледные красавицы после бессонной ночи. Большие темные глаза со смутными искрами зрачков смотрели безучастно, как бы вглубь себя самой, тонкие пальцы теребили веер, и когда учительница фоно Алиса Юрьевна садилась под портретом в полукруглое кресло, продолжая механически отстукивать такты ногой, их лица становились одинаково отрешенными, обращенными внутрь, к какой-то тоске по былому, каким-то добрым, недоступным больше и оттого печальным событиям прошлого, к чему-то большому и настоящему, чего у нее самой, Юкли, никогда не будет.

Наталия Николаевна, Алиса Юрьевна и Юкля плыли в тишине отдельно друг от друга, каждая в своем времени – взмокшая, тонкокожая и оттого стремительно краснеющая Юкля с мучительным полонезом Огинского («Форте, Юля, форте!.. Раз-два-три-раз!..») прямо сейчас, Наталия Николаевна где-то между беззаботным девичеством и посмертным типографским листом, Алиса в абсолютной непроницаемости ее изящной головки, неизвестно в какие события и какой давности обращенной. Иногда Юкле казалось, что это все из-за нее – нет там никаких особых литературных событий, просто она, как тупая деревянная игрушка, раздражает воспитанную Алису Юрьевну до состояния отключки. Со временем она поняла, что дело не в этом – уходя в свое летаргическое состояние изломанного мотылька, застывшего у распахнутой настежь рамы, учительница моментально терялась где-то так далеко, что Юклю переставала слышать вообще. Сыграть можно было что угодно, хоть слово из трех букв азбукой Морзе, и на шестом году своей сизифовой деревянной школы Юкля, в молчаливом отчаянии от бессмысленного времяпрепровождения – талантливей она не становилась, – именно этим и стала промышлять. Как только Алиса уплывала в царство воспоминаний, Юкля немедленно начинала двумя пальцами извлекать из благородного инструмента репертуар школьной дискотеки.

В общем, не клеилась у Юкли эта тонкая папиросная бумажка мироздания, не выходила из нее ни Юлия Александровна, ни Июля, и только боевая подруга Юкля катилась впереди прабабушкиной Юленьки на потрепанном деревянном скакуне на колесах, колыхалась сомнамбулой среди того мира и этого – неторопливая всадница, постоянно контролирующая скачки напряжения, потому что ходить слишком быстро – некрасиво, резко двигаться и громко хохотать – неприлично, прыгать по забору в штанах – не для девочки. Не рожденная на губах улыбка Наталии Николаевны, большие, незрячие в моменте погружения в юнгианскую впадину прошлого глаза Алисы Юрьевны – нерожденный взгляд, – слились в ней в едином потоке с этим вековым традиционным контрдансом социальной нормы и медленно, но верно выточили потом с годами из голенастой, веснушчатой, порывистой Юкли медовокожую, округлую, плавную сомнамбулу, говорящую мало, улыбающуюся потусторонне и таинственно.

Кстати, Алиса Юрьевна была единственной, кто наотрез отказывался называть ее Юклей. Когда мама впервые привела Юклю в класс – зимой, вспотевшую, краснощекую, упакованную в сто слоев одежды так, что руки не складывались по бокам, – и сказала: «Это Юкля», брови Алисы поползли вверх и очень выразительно остановились где-то возле линии роста ее тициановских кудрей, аккуратным нимбом окружавших благородный лоб. Она взяла длительную паузу, а потом, встряхнув кистью руки, словно кошка лапой, отчеканила:

– Это абсолютно, в крайней степени невозможно.

– Невозможно что? – не поняла мама, и Юкля вопросительно снизу вверх, стоя между ними, сначала посмотрела в мамино недоумевающее лицо, а потом в Алисино, застывшее в изысканной гримаске какого-то буквально органического отторжения.

– Это… не имя. Это какая-то… кличка. Как зовут вашего ребенка на самом деле?..

– Юлия. Юля Апрелева.

– Очень хорошо, – сказала Алиса безразлично и взмахнула широким шелковым рукавом куда-то в сторону стульев. – Раздевайся, Юля Апрелева, давай посмотрим на твои руки. Для начала было бы отлично, если бы ты сняла варежки.

Впрочем, кроме Алисы в Юклиной жизни существовало еще два человека, которые наотрез отказывались принимать ее как Юклю – прабабушка Серафима, которая доживала свой ветхий, почти девяностолетний век в квартире этажом ниже родительской, и Саша Потоцкий, сосед по лестничной клетке, который был старше Юкли на пару лет и уже отчаянно гордился статусом взрослого, независимого гражданина.