Открытая дверь и другие истории о зримом и незримом — страница 2 из 34

: «Улучшения нет. Доктор опасается лихорадки мозга. Он зовет тебя днем и ночью. Оставь все, и возвращайся». Первое, что я сделал, — это взглянул на расписание поездов, чтобы узнать, есть ли какой-нибудь способ отправиться раньше, чем ночным поездом, хотя прекрасно знал, что это невозможно; а потом я прочел письма, в которых, увы! не содержалось ничего из того, что я себе воображал. Вместо этого в них сообщалось, что мальчик уже некоторое время был бледен и выглядел испуганным. Мать заметила это еще до того, как я уехал, но не сказала ничего такого, что могло бы меня встревожить. Этот состояние усиливался день ото дня, и вскоре было замечено, что Роланд возвращается домой через парк бешеным галопом, его пони храпит и покрыт пеной, а сам он «бледен как полотно», хотя со лба у него струится пот. Долгое время он не желал отвечать ни на какие вопросы, и, в конце концов, стал подвержен странным переменам настроения; он не желал идти в школу, или просил отвезти его туда ночью в экипаже, — совершенно нелепая просьба, — боялся выходить в сад и нервно вздрагивал при каждом звуке, — так что мать, в конце концов, настояла на объяснении. И когда мальчик, — наш Роланд, не знавший, что такое страх, — заговорил с ней о голосах, которые слышал в парке, и о тенях, которые показывались ему среди развалин, моя жена уложила его в постель и послала за доктором Симсоном, что, конечно же, было единственным выходом.

Как и следовало ожидать, я, крайне встревоженный, поспешил уехать тем же вечером. Не могу сказать, чего мне стоили часы, проведенные в ожидании поезда. Мы все должны быть благодарны железной дороге за ее быстроту, особенно когда нас что-то тревожит; но сесть в почтовую карету, если бы только можно было запрячь лошадей, было бы большим облегчением. Я добрался до Эдинбурга очень рано, в темноте зимнего утра, и едва осмеливался взглянуть в лицо вознице, у которого спросил: «Какие новости?» Моя жена прислала за мной коляску, и я решил, что это дурной знак, еще до того, как он заговорил. Его ответ был тем стереотипным ответом, который предоставляет воображению абсолютную свободу: «Все по-прежнему». Все по-прежнему! Что бы это могло значить? Лошади, как мне показалось, едва плелись по длинной темной проселочной дороге. Когда мы ехали через парк, мне показалось, будто кто-то застонал среди деревьев, и я яростно погрозил кулаком в его сторону (кем бы он ни был). Почему эта глупая женщина у ворот позволила кому-то войти и нарушить тишину этого места? Если бы я так не спешил попасть домой, то, наверное, остановил бы коляску и вышел посмотреть, что за бродяга явился сюда и выбрал именно мой участок, когда мой мальчик так болен! — чтобы ворчать и стонать. Но у меня не было больше причин жаловаться на нашу медлительность. Лошади с быстротой молнии пронеслись по дорожке и остановились у дверей, тяжело дыша, словно после забега. Моя жена стояла, ожидая меня, с бледным лицом и свечой в руке, отчего казалась еще бледнее, когда ветер раздувал пламя. «Он спит», — сказала она шепотом, как будто ее голос мог разбудить его. И я ответил, когда снова обрел дар речи, также шепотом, словно мой голос мог прозвучать громче звона лошадиной упряжи и стука копыт. Я немного постоял рядом с ней на ступеньках, почти боясь войти в дом теперь, когда оказался здесь; и мне показалось, что я увидел, — не замечая, если можно так выразиться, — что лошади не хотели поворачивать назад, хотя их конюшни находились в той стороне, или что слуги не торопились этого делать. Все это пришло мне в голову впоследствии, хотя в тот момент я был не способен ни на что другое, кроме как задавать вопросы и выслушивать ответы о состоянии мальчика.

Я посмотрел на него из-за двери его комнаты, потому что мы боялись подойти ближе, чтобы не потревожить этот благословенный сон. Это было похоже на настоящий сон, а не на летаргию, в которую, по словам моей жены, он иногда впадал. Она рассказала мне все в соседней комнате, сообщавшейся с его, время от времени вставая и подходя к двери между ними; и в этом было много такого, что очень поражало и смущало ум. Оказалось, что с самого начала зимы — с тех самых пор, когда он начал возвращаться из школы после наступления темноты, — он слышал голоса среди развалин: сначала только стоны, сказал он, пугавшие его пони не меньше, чем его самого, но мало-помалу стал слышен голос. Слезы текли по щекам моей жены, когда она рассказывала мне, как он просыпался ночью и кричал: «О, мама, впусти меня! О, мама, впусти меня!», голосом, разрывавшим ей сердце. Она сидела рядом с ним, готовая сделать все, что только он пожелает! И хотя она пыталась успокоить его, говоря: «Ты дома, мой дорогой. Я здесь. Разве ты меня не узнаешь? Твоя мать здесь!» — он только смотрел на нее и через некоторое время снова вскакивал с тем же криком. В другое время он был вполне благоразумен, сказала она, и нетерпеливо спрашивал, когда я приеду, заявляя, что должен пойти со мной, как только я вернусь, «чтобы впустить их». «Доктор считает, что его нервная система, должно быть, пережила шок, — сказала моя жена. — Ах, Генри, неужели мы слишком загружаем его учебой — такого хрупкого мальчика, как Роланд? Что значит учеба в сравнении с его здоровьем? Даже ты не будешь думать о почестях и призах, если это повредит здоровью мальчика». Даже я! — словно я был жестокосердным отцом, приносящим своего ребенка в жертву своим амбициям. Но я не стал усугублять ее беспокойство возражениями. Через некоторое время меня уговорили лечь, отдохнуть и подкрепить силы, что было совершенно невозможно с тех пор, как я получил их письма. Сам факт нахождения на месте, конечно, сам по себе был великой вещью; а когда я понял, что меня могут позвать в любое мгновение, как только он проснется и захочет меня видеть, я почувствовал, что даже в темных, холодных утренних сумерках смогу позволить себе часок-другой сна. Так вышло, что я был измучен тревожным напряжением, а он — спокоен, узнав, что я вернулся, и меня не беспокоили до самого вечера, когда сумерки снова сгустились. Было достаточно светло, чтобы разглядеть его лицо, когда я пришел к нему; но какая перемена случилась в нем всего лишь за две недели! Он был бледнее и казался измученным еще сильнее, чем в те ужасные дни на равнинах перед нашим отъездом из Индии. Мне показалось, что его волосы стали длинными и тонкими, а глаза — похожими на сверкающие огни, горевшие на его белом лице. Он схватил меня за руку холодными дрожащими пальцами и махнул всем, чтобы они ушли. «Уходите, и ты, мама, тоже, — сказал он, — уходите». Ей было больно это слышать, поскольку ей не нравилось, что мальчик доверяет мне больше, чем ей; но моя жена никогда не думала только о себе, и оставила нас одних. «Они ушли? — наконец, нетерпеливо сказал он. — Я не хотел говорить при них. Доктор обращается со мной так, словно я слабоумный. Но ты же знаешь, что я не слабоумный, папа».

— Конечно, мальчик мой, я это знаю. Но ты болен, и тебе необходима тишина. Ты не только не слабоумный, Роланд; ты — мальчик рассудительный и все понимаешь. Но когда ты болен, то должен забыть на время себя прежнего; ты не должен делать все, что мог делать, будучи здоровым.

Он с каким-то негодованием махнул своей худой рукой.

— Отец, я вовсе не болен, — воскликнул он. — О, я думал, когда ты приедешь, то поймешь меня! Как ты думаешь, что со мной происходит, со всеми нами? Симсон вполне здоров, но он всего лишь врач. Как ты думаешь, что со мной происходит? Я болен не больше вашего. Врач, стоит ему только посмотреть на вас, сразу считает вас больным, — и он здесь именно для этого, — и его единственная цель — это уложить вас в постель.

— Это самое лучшее место для тебя сейчас, мой дорогой мальчик.

— Я решил, — сказал он, — что буду терпеть все, пока ты не вернешься домой. Я сказал себе, что не буду пугать маму и девочек. Но теперь, отец, — воскликнул он, чуть не вскакивая с постели, — я скажу тебе: это не болезнь, а тайна.

Его глаза сияли, его лицо горело так, что у меня сжалось сердце. Это могла быть только лихорадка, а лихорадка вполне могла оказаться смертельной. Я взял его на руки, чтобы уложить обратно в постель. «Роланд, — сказал я, стараясь подыграть бедному мальчику, что, как я знал, было единственно возможным в данной ситуации, — если ты собираешься открыть мне эту тайну, намереваясь сделать что-то хорошее, то должен совершенно успокоиться и не волноваться. Но если ты будешь волноваться, я буду вынужден не позволить тебе говорить».

— Хорошо, отец, — ответил мальчик. Он был спокоен, как если бы все прекрасно пониял. Когда я уложил его обратно на подушку, он устремил на меня тот благодарный, ласковый взгляд, которым дети, когда они больны, разбивают сердце; слезы, вызванные слабостью, показались у него на глазах. — Я был уверен, что как только ты приедешь, то сразу поймешь, что нужно делать, — сказал он.

— Ты можешь быть уверен в этом, мой мальчик. А теперь, спокойно, расскажи все, как подобает настоящему мужчине. — Подумать только, я лгал своему собственному ребенку! И сделал это только потому, что полагал его рассудок нездоровым.

— Да, отец. В парке есть кто-то… с кем плохо обошлись.

— Успокойся, мой дорогой, ты же помнишь, что волноваться тебе нельзя. И кто же этот «кто-то», с кем плохо обошлись? Мы все исправим.

— Это не так просто, — воскликнул Роланд, — как ты думаешь. Я не знаю, кто это. Там просто кто-то плачет. О, если бы ты только мог это услышать! Он проникал в мою голову во сне. Я слышал его ясно, очень отчетливо, а они думают, что я все выдумал или, может быть, у меня бред, — сказал мальчик с презрительной улыбкой.

Этот его взгляд озадачил меня; он был не так уж похож на больного лихорадкой, как я думал. — А ты уверен, что тебе это не приснилось, Роланд? — спросил я.

— Приснилось? Нет! — Он снова вскочил, как вдруг спохватился и лег обратно, с той же самой улыбкой на лице. — Пони тоже это слышал, — сказал он. — Он подскочил, как будто его подстрелили. Если бы я не схватил поводья, — ведь я был напуган, отец…

— Тебе нечего стыдится, мой мальчик, — сказал я, сам не зная почему.