Я был слишком поражен этой странной жалобой, чтобы что-то сказать. Я не понимал его, а потому поступил так, как любой на моем месте.
— Они не такие, как мы, сэр, — сказал я. — Они смотрят на нас другими глазами.
— Ах! ты просто не в состоянии меня понять, — быстро произнес он и постарался справиться со своим волнением. — Первое время, после ее смерти, я утешался мыслью, что снова увижу ее, — потому что мы просто не могли расстаться. Но, Боже мой, как я изменился с тех пор! Я — другой человек, другое существо. Я уже тогда был не очень молод, лет на двадцать старше ее, но ее юность возвратила молодость и мне. Нельзя сказать, чтобы я не подходил ей; она не желала ничего лучшего и понимала так же много, в некоторых вещах, — будучи гораздо ближе к их источнику, как я — в других, житейских. Но с тех пор я прошел долгий путь, Фил, — очень долгий; а она осталась там, где мы расстались.
Я снова прижал его руку.
— Отец, — сказал я, хотя и редко обращался к нему таким образом, — мы не должны предполагать, что в высшей жизни разум застывает. — Я не чувствовал себя достаточно компетентным, чтобы обсуждать подобные темы, но чувствовал себя должным что-то сказать.
— Это плохо, это просто ужасно! — воскликнул он. — Значит, она тоже окажется, подобно мне, другим существом, и мы встретимся — как кто? Как чужие люди, как люди, давно потерявшие друг друга из виду… Мы, которые расстались… о Господи! с… с…
Он прервался и замолчал, а потом, в то время как я, удивленный и почти шокированный его словами, раздумывал над ответом, он вдруг убрал свою руку с моей и произнес своим обычным тоном: «Куда мы повесим картину, Фил? Она должна висеть здесь, в этой комнате. Как ты думаешь, где она будет лучше всего освещена?»
Эта внезапная перемена застала меня врасплох и поразила еще больше; но было очевидно, что я должен следить за переменами его настроения или, по крайней мере, за его попытками обуздать внезапно охватывавшие его чувства. Мы отнеслись к этому простому вопросу, — какое место было лучше освещено, — очень серьезно.
— К сожалению, я не могу ничего посоветовать, — сказал я. — Я в этой комнате почти не бывал. Если ты не возражаешь, давай отложим принятие решения до утра.
— Я думаю, — сказал он, — здесь для него — самое лучшее место. — Оно располагалось по другую сторону камина, на стене, обращенной к окнам, — для картины, написанной маслом, насколько я мог судить, здесь было не самое лучшее освещение. Но когда я сказал об этом, он ответил мне с некоторым раздражением: «Освещение не имеет никакого значения; никто не увидит его, кроме нас с тобой. У меня есть свои причины…» — в этом месте к стене прислонился маленький столик, на который он положил руку, когда говорил. На столике стояла маленькая корзиночка из тончайших плетеных кружев. Рука его, должно быть, дрожала, потому что дрожь эта передалась столу, и корзиночка упала, а ее содержимое вывалилось на ковер — вышивка, цветной шелк, наполовину законченное вязание. Он рассмеялся, когда все это оказалось у его ног, и попытался нагнуться, чтобы собрать упавшее обратно, но, совершенно неожиданно, выпрямился, пошатываясь, подошел к стулу сел на него и закрыл лицо ладонями.
Мне не нужно было спрашивать, что это за корзинка. Насколько я помню, в доме не было женского рукоделия. Я благоговейно поднял все и сложил обратно. Я ничего не смыслю в женском рукоделье, но все же понял, что вязанье — это что-то для младенца. Я приложил его к губам, разве мог я поступить иначе? Все эти незаконченные вещи предназначались для меня.
— Да, я думаю, это самое лучшее место, — сказал отец через минуту своим обычным тоном.
Мы повесили ее там в тот же вечер, своими собственными руками. Картина была большая, в тяжелой раме, но отец не позволил никому помогать мне, кроме себя. А потом, повинуясь какому-то суеверию, которое я никогда не мог объяснить даже самому себе, удалив ящик, мы закрыли и заперли дверь, оставив свечи по всей комнате гореть нежным, таинственным светом, смягчавшим первую ночь ее возвращения в то место, где она жила прежде.
В тот вечер никто из нас не произнес больше ни слова. Мой отец рано ушел в свою комнату, что было не в его привычках. Однако он никогда не приглашал меня засиживаться с ним допоздна в библиотеке. У меня имелся свой маленький кабинет или курительная комната, где хранились все мои сокровища, — сувениры, приобретенные во время моих путешествий и любимые книги, — и где я всегда уединялся после вечерней молитвы, словно следуя заведенному для себя некогда правилу. Тем вечером я, как обычно, удалился к себе в комнату и, как обычно, читал, но невнимательно и часто отвлекаясь, чтобы подумать. Когда было уже совсем поздно, я вышел через стеклянную дверь на лужайку и обошел дом, намереваясь заглянуть в окна гостиной, как делал это в детстве. Но я забыл, что все окна были закрыты ставнями на ночь, и ничто, кроме слабого света, пробивавшегося через щели, не свидетельствовало о том, что здесь поселился новый обитатель.
Утром мой отец снова был самим собой. Он без всяких эмоций рассказал мне о том, каким образом получил эту картину. Она принадлежала семье моей матери и, в конце концов, оказалась у ее кузена, жившего за границей, — «Человека, который мне не нравился и которому не нравился я, — сказал мой отец. — Он отказал мне во всех моих просьбах сделать копию. Можешь представить себе, Фил, как я этого хотел. Если бы мне это удалось, ты, по крайней мере, был бы знаком с внешностью твоей матери и не испытал бы такого потрясения. Но он не соглашался. Я полагаю, ему доставляло определенное удовольствие думать, что только у него есть ее портрет. Но сейчас он умер, и терзаемый угрызениями совести, — или же по иной какой-то причине, — завещал его мне».
— Это был добрый поступок, — сказал я.
— Да, или за этим скрывается что-то еще. Он мог подумать, что таким образом связывает меня каким-то обязательством, — сказал мой отец, но, казалось, никак не собирался пояснить свои слова. Я не знал, каким обязательством должен был бы быть связан мой отец, ни кто был тот человек, который возложил его на нас, лежа на смертном одре. По крайней мере, я испытывал чувство долга по отношению к нему, хотя, поскольку он был мертв, не мог понять, каким образом могу с ним расплатиться. Мой отец больше ничего не сказал; казалось, ему не нравилась эта тема. Когда я попытался вернуться к ней, он обратился к своим письмам и газетам. Очевидно, по его мнению, уже сказанного было вполне достаточно.
Тогда я пошел в гостиную, чтобы еще раз взглянуть на портрет. Мне показалось, что тревога в глазах девушки была не столь очевидна, как мне почудилось накануне вечером. Возможно, освещение было более благоприятным. Ее портрет располагался над тем местом, где, — я в этом не сомневался, — она сидела при жизни, где стояла ее маленькая рабочая корзинка, — рама почти касалась ее. Девушка на портрете была изображена в полный рост, а мы повесили его низко, так что, если бы она могла войти в комнату, то оказалась бы лицом к лицу со мной. Я снова улыбнулся странной мысли, что это юное создание — почти ребенок — может быть моей матерью, и мои глаза снова увлажнились. Человек, вернувший ее нам, действительно был нашим благодетелем. Я сказал себе, что если смогу когда-нибудь сделать что-нибудь для него или для кого-то из его близких, то непременно сделаю это ради себя… ради этого прелестного юного существа. И когда я стоял здесь, глядя на портрет и размышляя подобным образом, — вынужден признаться, что все остальное, так занимавшее меня накануне вечером, совершенно вылетело у меня из головы.
Однако такие вещи редко забываются. Когда я вышел днем на свою обычную прогулку, — точнее, когда возвращался с этой прогулки, — я снова увидел перед собой женщину с ребенком, рассказ которой накануне вечером поверг меня в смятение. Она, как и прежде, ждала у ворот и спросила: «Ах, молодой господин, нет ли у вас для меня каких-нибудь новостей?»
— Видите ли… я… был очень занят. У меня просто не было времени что-то сделать для вас.
— Ах! — произнесла она с легким разочарованием. — Мой муж сказал, чтобы я не слишком обнадеживалась, потому что поступки благородных людей трудно понять.
— Я не могу объяснить вам, — сказал я как можно мягче, — что заставило меня забыть о вашем деле. Но это было событие, которое, в конечном итоге, может принести вам только пользу. А теперь ступайте домой, найдите человека, который забрал все ваши вещи, и скажите ему, чтобы он пришел ко мне. Обещаю вам, что все будет улажено.
Женщина удивленно посмотрела на меня, и у нее, словно против воли, вырвалось: «Как! И вы ни о чем не станете спрашивать?» У нее хлынули слезы, вперемешку с благословениями, и я поспешно ушел, но не без того, однако, чтобы не задаться вопросом о том, что могла означать эта любопытная фраза, возможно, свидетельство моей опрометчивости: «…ни о чем не станете спрашивать?» Возможно, это выглядело глупо, но, в конце концов, дело явно не имело такого значения, какое я ему придавал. Чтобы бедняжка успокоилась, скорее всего, достаточно было… скажем, одной-двух коробок сигар, или еще какой-нибудь мелочи. А если это окажется ее собственная вина или вина ее мужа — что тогда? Если бы меня наказывали за все совершённые мною ошибки, где бы я был сейчас? А если мое вмешательство снимет с нее заботы только на короткое время, — что с того? Получить успокоение хотя бы на один-два дня — разве это не самое главное в нашей жизни? Размышляя таким образом, я избавился от огненной стрелы критики, которую моя протеже сама пустила в меня, отметив это обстоятельство не без некоторого чувства юмора. Однако это заставило меня меньше искать встречи с отцом, повторить ему мое предложение и обратить его внимание на жестокость, совершенную от его имени. Я исключил этот случай из разряда несправедливостей, подлежащих исправлению, приняв допущение в отношении своей персоны как о руке Провидения, — ибо, конечно, я намеревался выплатить ее ренту, а также выкупить ее имущество, — и, что бы ни случилось с ней в будущем, взялся изменить ее прошлое. Вскоре ко мне явился человек, участвовавший в этом деле в качестве агента моего отца.