Когда я не мог больше выносить этого, я встал и прошелся по комнате; затем, все еще владея собой, хотя и не мог полностью совладать с охватившим меня волнением, я снял с полки занимательную книгу о захватывающих приключениях, которая всегда захватывала меня, и попытался с ее помощью разрушить чары наваждения. Через несколько минут, однако, я отбросил книгу в сторону; я постепенно терял всякую власть над собой. Что я должен был сделать, — громко кричать, бороться, — не знаю с чем, или же окончательно сойти с ума, — я не понимал. Я постоянно озирался, ожидая увидеть сам не зная что; несколько раз мне казалось, что я краем глаза вижу какое-то движение, словно кто-то старался держаться вне поля моего зрения; но когда я смотрел прямо, там не было ничего, кроме стены, ковра и стульев, расставленных в идеальном порядке. Наконец я схватил лампу и вышел из комнаты. Взглянуть на картину, которая время от времени возникала в моем воображении, на глаза, с большей чем когда-либо тревогой смотревшие на меня в неподвижном воздухе? Но нет, я быстро прошел мимо двери этой комнаты, повинуясь, казалось, чьей-то воле, и, прежде чем понял, куда иду, вошел в библиотеку отца.
Он все еще сидел за письменным столом и с изумлением поднял глаза, заметив меня с лампой в руке.
— Фил! — удивленно произнес он. Помню, я закрыл за собой дверь, подошел к нему и поставил лампу на стол. Мое внезапное появление встревожило его. — Что случилось? — воскликнул он. — Филипп, что с тобой происходит?
Я сел на ближайший стул и, стараясь восстановить дыхание, уставился на него. Дикая сумятица чувств улеглась; кровь заструилась по своим естественным руслам; сердце вернулось на прежнее место. К сожалению, я не могу подобрать других слов, чтобы выразить свое состояние. Наконец, я полностью пришел в себя, и смотрел на него, совершенно сбитый с толку необычным приливом эмоций, охватившим меня, и его внезапным прекращением.
— В чем дело? — пробормотал я. — Я не знаю, в чем дело.
Мой отец сдвинул очки на лоб. Я видел его лицо таким, каким видят лица, охваченные лихорадкой, — озаренные светом, которого в них нет, — его глаза сверкали, его седые волосы отливали серебром; но взгляд его был суров.
— Ты не мальчик, чтобы я делал тебе замечания, но тебе следовало бы знать мотивы твоих поступков.
Я, как мог, попытался объяснить ему, что произошло. Что случилось? Ничего не случилось. Он не понимал меня, да и я теперь, когда все было кончено, не понимал себя; но он видел достаточно, чтобы понять, — мое волнение было непритворным и вызвано не моей собственной глупостью. Он сразу подобрел, едва убедившись в этом, и постарался отвлечь меня разговором на посторонние темы. Когда я вошел, он держал в руке письмо с широкой черной каймой. Я заметил это, но не придал особого значения, поскольку оно, по всей видимости, никак меня не затрагивало. Он вел обширную переписку, и хотя между нами установились вполне доверительные отношения, они никогда не были такими, какие позволяют одному человеку спрашивать у другого, от кого пришло письмо. Пусть даже мы были отцом и сыном. Спустя некоторое время я вернулся в свою комнату и закончил вечер обычным образом; прежнее странное возбуждение не повторилось, и теперь, когда все было кончено, казалось мне каким-то необычным сном. Что он значил? И значил ли что-нибудь? Я сказал себе, что это, должно быть, чисто физическое явление, временное расстройство, которое прошло само по себе. Оно было чисто физическим; возбуждение никак не повлияло на мой рассудок. Я все время оставался в состоянии наблюдать за своим возбуждением, и это было ясным доказательством того, что, чем бы оно ни было, оно повлияло только на мою телесную составляющую.
На следующий день я вернулся к проблеме, которую так и не смог решить. Я отыскал свою просительницу на одной из прилегающих к дому улиц и узнал, что она счастлива возвращением своего имущества, на мой взгляд, не заслуживавшего ни сожаления от его потери, ни радости от его обретения. Дом ее также не был тем опрятным гнездышком, в котором следовало бы жить оскорбленной добродетели, восстановленной в своих скромных правах. Что она вовсе не являлась оскорбленной добродетелью, было совершенно очевидно. Когда я появился, она рассыпалась в реверансах, призывая на меня великое множество благословений. Ее муж вошел, когда я был в доме, и хриплым голосом выразил надежду, что Бог вознаградит меня, и что старый джентльмен оставит их в покое. Мне он не понравился. Мне показалось, что в темном переулке зимней ночью он будет не самым приятным человеком, какого можно встретить на своем пути. Но это еще не все: когда я вышел на маленькую улочку, все, — или почти все, — дома на которой являлись собственностью моего отца, на пути моего следования собралось несколько групп, и по крайней мере с полдюжины просительниц бочком подобрались ко мне. «У меня больше прав, чем у Мэри Джордан, — сказала один из них. — Я уже двадцать лет живу в поместье сквайра Каннинга, то в одном, то в другом месте». «А что вы скажете обо мне? У меня шестеро детей, а у нее двое, благослови вас Господь, сэр, и нет отца, который мог бы им помочь». Я убедился в истинности отцовского правила еще до того, как ушел с улицы, и признал мудрость его слов о том, чтобы избегать личных контактов с арендаторами. И все же, когда я оглянулся на запруженную толпой улицу, на жалкие домишки, женщин у дверей, которые были готовы, перекрикивая друг дружку, искать мою благосклонность, мое сердце сжималось при мысли, что это их нищета обеспечивает какую-то часть нашего богатства, пусть даже ничтожную; что я, молодой и сильный, живу в праздности и роскоши отчасти за счет денег, выкачанных из их нужд, когда они вынуждены порой приносить в жертву все, что им дорого! Конечно, некие общие моменты обычной жизни известны мне так же хорошо, как и любому другому, — если вы строите дом своими руками или на свои деньги и сдаете его внаем, то арендная плата за него вам причитается по справедливости и должна быть уплачена. Но…
— Не кажется ли вам, сэр, — сказал я в тот вечер за ужином, когда отец вновь заговорил об этом, — что мы должны хоть как-то заботиться об этих людях, если получаем от них так много?
— Конечно, — ответил он. — Я забочусь об их водопроводе не меньше, чем о своем собственном.
— Это уже хоть что-то.
— Хоть что-то! Это очень много; это больше, чем они могут получить где-либо еще. Я содержу их в чистоте, насколько это возможно. Я даю им, по крайней мере, средства для поддержания чистоты, а значит, и для борьбы с болезнями, и для продления жизни, а это, уверяю тебя, больше, чем они вправе от меня ожидать.
Я не был готов к спору в той степени, в какой следовало бы. Все это содержалось в Евангелии от Адама Смита, в духе которого был воспитан мой отец; но в мое время его догматы стали менее обязательными. Я хотел чего-то большего или чего-то меньшего; но мои взгляды не были так ясны, а моя система — так логична и хорошо выстроена, как та, которая служила фундаментом для совести моего отца, позволявшей ему с легким сердцем получать свой процент.
И все же, мне показалось, что он чем-то встревожен. Как-то утром я встретил его, выходившего из комнаты, где висел портрет, словно он приходил украдкой взглянуть на него. Он качал головой и повторял: «Нет, нет», не замечая меня, и я отступил в сторону, увидев его таким погруженным в себя. Что касается меня, то я редко заглядывал в эту комнату. Я выходил из дома, как часто делал в детстве, и смотрел через окно на тихое и священное теперь место, всегда внушавшее мне некоторый трепет. Мне казалось, что хрупкая фигурка в белом платье спускалась в комнату с какой-то призрачной высоты, и во взгляде ее было то, что поначалу казалось мне тревогой, но теперь я считал это задумчивым любопытством, словно она искала ту жизнь, которая могла бы принадлежать ей. Где то существование, которое принадлежало ей, милый дом, ребенок, которого она оставила? Она не могла узнать человека, который смотрел на нее из окна, словно сквозь вуаль, с мистическим благоговением, — равно как и я не мог узнать ее. Я никогда не смогу быть ребенком для нее, а она не сможет быть для меня матерью.
Миновало несколько спокойных дней. Ничто не заставляло нас обращать особое внимание на течение времени, так как жизнь была очень однообразной, а ее уклад — неизменным. Мои мысли были заняты арендаторами моего отца. У него было много собственности в городе, располагавшемся поблизости от нас, — целые улицы маленьких домов, самая доходная собственность (я был в этом уверен) из всего, что ему принадлежало. Мне очень хотелось прийти к какому-нибудь окончательному заключению: с одной стороны, не поддаваться чувствам, с другой — не позволить им кануть в небытие, как это случилось с моим отцом. Как-то вечером я сидел у себя в гостиной, занятый подсчетами издержек и прибылей, с тревожным желанием убедить его, что либо его прибыль больше, чем позволяет справедливость, либо что она несет с собой куда больше обязанностей, чем он предполагал.
Наступила ночь, но не поздняя, — было не больше десяти часов, — дом еще не превратился в царство тишины. Было тихо, — но это не была торжественность полуночной тишины, в которой всегда присутствует что-то таинственное, а тихое дыхание вечера, полное слабых привычных звуков человеческого жилища, свидетельствующего о жизни вокруг. Я был полностью погружен в свои цифры, настолько, что в моем сознании не осталось места ни для чего иного. Странное возбуждение, так сильно поразившее меня, прошло, и больше не возвращалось. Я перестал думать о нем; на самом деле, я никогда не думал о нем, легко расставшись с ним после того, как объяснил его себе чисто физической причиной. Сейчас же я был слишком занят, чтобы думать о чем-либо, кроме цифр, или позволить разгуляться воображению; и когда внезапно, без какого-либо намека, первый симптом вернулся, я оказал ему решительное сопротивление, решив не поддаваться никакому влиянию, которое могло бы перерасти в нервный срыв. Первым симптомом, как и прежде, было то, что мое сердце подпрыгнуло с такой силой, словно мне в ухо выстрелили из пушки. Все мое существо вздрогнуло в ответ. Перо выпало из моих пальцев, цифры вылетели у меня из головы, я утратил способность действовать, и все же, какое-то время, я еще сохранял самообладание. Я был подобен всаднику на испуганной лошади, почти обезумевшей от чего-то, что она увидела на дороге, видимое только ей, и вот она дико бросается из стороны в сторону, не слушая никаких уговоров, пытается развернуться со все возрастающей силой. Сам всадник через некоторое время заражается этим необъяснимым отчаянием ужаса, и я полагаю, это должно было случиться и со мной; но какое-то время я одерживал верх. Я не позволял себе вскочить, — как мне хотелось, как велел мой инстинкт, но продолжал сидеть, упрямо цепляясь за книги, за стол, пытаясь сосредоточиться на том, что мне было безразлично, сопротивляясь потоку ощущений, эмоций, захлестывавших меня и уносивших прочь. Я попытался продолжить свои вычисления. Я попытался пробудить в себе воспоминания о тех ужасных зрелищах, которые мне довелось увидеть, о нищете и беспомощности. Я старался привести себя в негодование, но все эти усилия привели лишь к тому, что я почувствовал, как растет во мне эта зараза, как мой ум проникается сочувствием к напряжению тела, пораженного, возбужденного, обезумевшего от чего-то неизвестного. Это был не страх. Я был подобен кораблю в море, противостоящему ветру и приливу, но я не боялся. Я вынужден прибегнуть к этим метафорам, иначе я не смог бы объяснить свое состояние, увлекаемый против воли и сорванный с якорей рассудка, за которые ц