еплялся с отчаянием, пока у меня были силы.
Когда я, наконец, поднялся с кресла, битва была проиграна, мое самообладание было утрачено. Я встал, — вернее, был поднят со своего места, — хватаясь за материальные предметы вокруг меня, словно в последнем усилии удержаться. Но это было уже невозможно; я был побежден. Я постоял немного, вяло оглядываясь вокруг, чувствуя, что начинаю лепетать запинающимися губами, что было альтернативой крику, и что я, казалось, выбрал меньшее зло. Я пробормотал: «Что я должен сделать?», а еще через некоторое время: «Что ты хочешь, чтобы я сделал?», хотя никого не видел, не слышал никакого голоса, и на самом деле не обладал достаточной силой, чтобы понять, что я имею в виду. Я постоял так с минуту, тупо оглядываясь вокруг в поисках указаний, и повторил вопрос, который, казалось, через некоторое время стал почти механическим: «Что ты хочешь, чтобы я сделал?», хотя и не знал, к кому обращаюсь и зачем это говорю. Вскоре, — то ли в ответ, то ли просто уступив надвигающейся слабости, не знаю, — я почувствовал изменение своего состояния: не ослабление возбуждения, а как бы его смягчение, словно моя способность к сопротивлению иссякла, и какая-то мягкая сила, какое-то более благотворное влияние заняли его место. Я почувствовал, что согласен на все, что бы это ни было. Мое сердце смягчилось; я, казалось, сдался и двинулся, как будто кто-то увлекал меня за руку, — неслышно, не насильно, но с полным согласием всего моего существа делать не знаю что, из любви не знаю к кому. По любви, — так мне казалось, — а не по принуждению, как в прошлый раз. Но мой путь был таким же, как прежде: я прошел по темным коридорам в неописуемом волнении и открыл дверь отцовской комнаты.
Он, как обычно, сидел за столом, и свет лампы падал на его седые волосы; услышав звук открывающейся двери, он поднял голову; на его лице было написано недоумение.
— Фил, — произнес он и с выражением удивления и тревоги на лице, наблюдая за моим приближением. Я подошел прямо к нему и положил руку ему на плечо. — Фил, в чем дело? Что тебе от меня нужно? Что происходит? — сказал он.
— Не могу тебе сказать, отец. Я пришел не сам. Должно быть, в этом что-то есть, хотя я и не знаю, что именно. Это уже второй раз, когда меня приводят сюда.
— Уж не… — Он оборвал себя. Он молчал, испуганно глядя на меня, словно предположение, которое он собирался произнести, могло оказаться правдой.
— Ты имеешь в виду, не сошел ли я с ума? Я так не думаю. Насколько мне известно, у меня нет бредового состояния. Отец, подумай, может быть, тебе известна причина, по которой меня сюда привели? Ведь должна же существовать какая-то причина.
Я стоял, положив ладонь на спинку его кресла. Его стол был завален бумагами, среди которых было несколько писем с широкой черной каймой, которые я уже видел прежде. Я заметил это, но, поскольку был возбужден, они не вызвали у меня никаких ассоциаций, ибо я просто не был на это способен; но черная кайма привлекла мое внимание. И еще я заметил, что он тоже бросил на них быстрый взгляд и одной рукой смахнул их в сторону.
— Филипп, — сказал он, отодвигая стул. — Ты, должно быть, болен, мой бедный мальчик. Очевидно, мы совсем не заботились о тебе; ты болен серьезнее, чем я предполагал. Позволь мне дать тебе совет: ложись в постель и постарайся уснуть.
— Я совершенно здоров, — ответил я. — Отец, не будем обманывать друг друга. Я не такой человек, чтобы сходить с ума или видеть призраков. Я не могу сказать, что именно обрело надо мною власть, но для этого есть какая-то причина. Ты делаешь или планируешь что-то, во что я имею право вмешаться.
Он резко повернулся в кресле, и его голубые глаза коротко вспыхнули. Он был не из тех, кто мог позволить подобное обращение с собой.
— Хотелось бы узнать, что дает моему сыну право вмешиваться в мои дела. Надеюсь, я пока еще сам в состоянии справляться с ними.
— Отец, — воскликнул я, — неужели ты не хочешь услышать меня? Никто не может обвинить меня в том, что я был неучтив или неуважителен. Однако я имею право высказывать свое мнение, и я воспользовался им, но это — совсем другое. Я здесь не по своей воле. Что-то более сильное, чем я, привело меня сюда. Ты замыслил что-то, беспокоящее других. Я не вполне понимаю, что говорю. Это не то, что я хотел сказать; но ты понимаешь смысл моих слов лучше, чем я. Кто-то — кто может говорить с тобой только через меня, делает это сейчас; и я знаю, что ты это понимаешь.
Он смотрел на меня, бледный, его рот чуть приоткрылся. Я, со своей стороны, почувствовал, что он понял смысл моих слов. Внезапно, мое сердце замерло, так что я начал терять сознание. Все поплыло у меня перед глазами, все закружилось вместе со мной. Я стоял прямо, держась за спинку кресла; затем меня охватила страшная слабость, и я опустился на колени, потом, кое-как добравшись до ближайшего стула, я поднялся на него и сел, закрыв лицо руками, с трудом удерживаясь, чтобы не разрыдаться от внезапно прекратившегося странного приступа, от схлынувшего напряжения.
Некоторое время мы молчали, потом он заговорил, но голос его слегка дрожал.
— Я не понимаю тебя, Фил. Ты, должно быть, вбил себе в голову какую-то фантазию, которую мой менее развитый интеллект… Скажи то, что ты хочешь сказать. Что тебя не устраивает? Неужели это все… это все из-за этой женщины, Джордан?
Он коротко, натянуто рассмеялся и, прервавшись, почти грубо встряхнул меня за плечо со словами:
— Что… что ты хочешь сказать?
— Мне кажется, сэр, я уже все сказал. — Мой голос дрожал сильнее, чем у него. — Я уже сказал тебе, что пришел сюда не по своей воле, а повинуясь чужой. Я сопротивлялся, сколько мог; теперь все сказано. И это тебе решать, были ли мои усилия затрачены напрасно.
Он торопливо поднялся с кресла.
— Ты хочешь, чтобы я стал таким же… сумасшедшим, как и ты, — сказал он и снова сел. — Хорошо, Фил, если тебе угодно, чтобы мы не ссорились, — это ведь первая размолвка между нами, — ты добился своего. Я согласен, чтобы ты занялся бедными арендаторами. Твой ум не должен расстраиваться из-за этого, даже если наши с тобой взгляды на эту проблему не совпадают.
— Благодарю, — ответил я, — но, отец, дело не в этом.
— Тогда это просто глупость, — сердито сказал он. — Полагаю, ты имеешь в виду… но об этом позволь судить мне.
— Ты знаешь, что я имею в виду, — сказал я как можно спокойнее, — хотя сам я этого не знаю. Ты сделаешь для меня одну вещь, прежде чем я оставлю тебя? Пойдем со мной в гостиную…
— Зачем? — спросил он с дрожью в голосе. — Зачем тебе это нужно?
— Я не знаю, но если мы предстанем перед ней, ты и я вместе, возможно это нам поможет. Что же касается размолвки, то ни о какой размолвке не может идти и речи, когда мы придем туда.
Он встал, дрожа, как старик, каковым он и был, хотя никогда таковым не выглядел, кроме как в минуты сильнейшего волнения, и велел мне взять лампу; но, пройдя половину комнаты, вдруг остановился.
— Это напоминает какую-то театральную сентиментальность, — сказал он. — Нет, Фил, я не пойду. Я не стану втягивать ее в это… Поставь лампу и, — послушайся моего совета, — ложись спать.
— По крайней мере, — сказал я, — сегодня я больше не побеспокою тебя, отец. Если ты все понял, мне больше нечего сказать.
Он коротко пожелал мне спокойной ночи и вернулся к своим бумагам — письмам с черной каймой, то ли в моем воображении, то ли наяву, всегда оказывавшимися лежащими сверху. Я пошел в свою комнату за лампой, а затем один направился к безмолвному святилищу, в котором висел портрет. Я посмотрю на нее сегодня вечером, пусть и один. Не знаю, задавал ли я себе вопрос: была ли это она или кто-то другой, — я этого не знал; но сердце мое тянулось к ней с нежностью, рожденной, быть может, той слабостью, в которой я пребывал после приступа, — чтобы взглянуть на нее, увидеть, может быть, сочувствие, одобрение в ее лице. Я поставил лампу на стол, где все еще стояла ее маленькая корзинка с рукодельем; свет падал на нее снизу вверх, и впечатление, что она вот-вот войдет в комнату, спустится ко мне, вернется к жизни, было как никогда ярким. Но, нет! та жизнь была утрачена и исчезла навсегда: моя жизнь стояла между ней и теми днями, которые она знала. Она смотрела на меня глазами, в которых почти ничего не изменилось. Почти, потому что тревога, которую я различил в них вначале, казалась сейчас незаданным, ненавязчивым вопросом; но дело было не в ней, а во мне.
Нет нужды описывать то, что случилось в последующие две недели, потому что не произошло ничего знаменательного. Наш семейный врач заглянул на следующий день «совершенно случайно», и мы долго беседовали с ним. Еще через день с нами завтракал весьма представительный, добродушный джентльмен из города, друг моего отца, доктор Кто-то-там, нечто в этом роде; он был представлен так поспешно, что я не расслышал его имени. Он тоже долго беседовал со мной после того, как моего отца вызвали куда-то кем-то по делу. Доктор Кто-то-там заговорил со мной на тему бедных арендаторов. Он сказал, будто слышал, что меня очень интересует этот вопрос, в настоящее время также занимающий и его самого. Он хотел знать мое мнение. Я довольно пространно объяснил, что мой взгляд касается не столько общего подхода, о чем я почти не думал, сколько вполне конкретного способа управления имением моего отца. Доктор оказался очень терпеливым и внимательным слушателем, соглашался со мной в некоторых вопросах и не соглашался в других; его визит показался мне очень приятным. Я понятия не имел об истинной цели его визита; хотя несколько озадаченный взгляд и легкое покачивание головой, когда отец вернулся, могли бы пролить на это некоторый свет. Заключение медицинских экспертов в моем случае, должно быть, оказалось вполне удовлетворительным для меня, так как я больше ничего о них не слышал. А две недели спустя произошло следующее — последнее из той череды странных событий.
Было около полудня, стоял сырой и довольно мрачный весенний день. Наполовину распустившиеся листья, казалось, стучали в окно, словно бы призывая впустить их; первоцветы, золотившиеся на траве у корней деревьев, прямо за гладко подстриженной травой лужайки, поникли, стараясь укрыть свои мокрые цветки под листьями. Робкое пробуждение природы наводило уныние; разлитое в воздухе ощущение приближающейся весны сменилось угнетающим ощущением возвращения зимней погоды, хотя всего лишь несколько месяцев назад это казалось естественным. Я писал письма и словно бы мысленно возвращался к товарищам моей прежней беззаботной жизни, может быть, с некоторым сожалением по ее утраченной свободе и независимости, но в то же время смутно сознавая, что в настоящий момент мое теперешнее спокойствие — лучшее, что я мог бы для себя пожелать.