Кажется, именно в тот момент мне открылась простая и жалкая история этих уродов. Нико говорил про «девяносто третий год» так, как будто в его пьяной, похабной жизни, протекавшей в сексуальных мытарствах с дворничихами и многодетными матерями-одиночками, с тех пор хоть что-то изменилось, а Лев слушал его со скорбной мордой, как бы демонстрируя, насколько значима для него эта трагическая тема. Я не могла понять, какую мысль хочет выразить Нико, потому что он рассказывал сбивчиво, повторяясь, прерывая свой монолог криками: «И входит „Альфа“!» — и в конце концов я пришла к выводу, что это говорит уже не человек, а водка, и мне никогда не узнать, куда и зачем входит «Альфа».
Самое ужасное было в том, что эти кошмарные идиоты мнили себя в чем-то причастными к осаде Белого дома, о которой уже думать забыли даже живущие в его часах вороны, и, пьяно размахивая руками, ревели о том, что «это сломило» их. Почему это их сломило, так и осталось для меня малоинтересной тайной. Полагаю, что слом в данном случае проходил по той же схеме, что и у детей, бросивших школу, потому что развелись родители, женщин, спивающихся из-за измен мужа, и легиона прочих безвольных сволочей, гробивших свой век в расслабленном пьянстве. Все эти люди, подобные Льву и Нико, который зачем-то сообщил за столом, что у него «пиписька влево», были опасны своей заражающей и фатальной неспособностью к творчеству, к тоске по красоте, к мечте увидеть этот мир таким, каким видит его Господь. Я ужаснулась в этой грязной «стекляшке», где за соседним столом хохотали армяне, тому, как, наверное, мучительна и безысходна их жизнь.
— Женщина в штанах — это позор России, — Нико снова переключился на мои джинсы.
— Почему, Михаил Михайлович? — рабствуя и одновременно желая позабавиться, спросил Лев.
— Потому что женщина в штанах — не христианка.
— Вы полагаете, что Богу в самом деле важно, как мы одеваемся, что едим, сколько раз в год трахаемся, и он вполне способен определить нас в геенну, потому что в пост мы по незнанию съели хлеб с маслом? — спокойно поинтересовалась я.
— Ты испорчена и порочна своим мусульманским прошлым, — нагло заявил Нико. — Спать с мусульманином, по Библии, все равно что принять ислам.
— Ну, я там такого не читала, — растерянно ответила я.
— А это так, — издевательски закивал Лев.
— Ну что же, — мне все это начало надоедать, — с моей точки зрения, неважно, каким именем мы называем Бога, ведь, в сущности, люди одинаковы везде.
— Нет, — настаивал Нико, — объясни, зачем ты это делала? Зачем ты ложилась в постель с врагами, которые, как жиды, обрезают себе члены?
— У них большие члены, — объяснила я.
— Какие? — не унимался Нико (ко всему прочему он очень любил обсуждать различные половые мерзости). — Сейчас мы поедем ко мне домой, я тебя трахну, и ты честно скажешь мне, у кого член больше…
Лев сидел и молчал. Он просто не сказал ни слова.
— До свидания. — Я поднялась из-за стола и вышла на улицу.
Лев выбежал за мной и тупо стоял рядом, пока я ловила машину.
— Я думал, ты тоже этого хочешь… — как-то странно оправдывался он.
— Пока, Лев, — сказала я.
Больше всего меня поражала его способность существовать в тотальной лжи, которая окружала его, как омерзительный кокон, и он не мог расслабиться ни на минуту, чтобы не выдать себя перед женой, передо мной, перед любым человеком во всем этом долбаном мире, — в конечном счете он уже не то что не отличал ложь от правды, он просто перестал видеть между ними разницу. Он жил, как вечно гонимый бездомный кот, у него не было привязанностей, он никого не любил — его душа была пуста, как пещера, в которую живое существо заходит раз в тысячу лет, чтобы заблудиться в холодной тьме и погибнуть. Он был не настолько глуп, чтобы не понимать этого, но каждый проклятый день бесконечных лет Господа нашего он задвигал эту мысль куда-то в даль своего бесплодного ума, и только в страшном, алкогольном прозрении она возвращалась к нему, как голос жертвы возвращается к убийце.
Он не мог примириться со своей пустотой, с интеллектуальной пустыней, которая царила в его мозгу и по которой, как отрубленная голова, прокатывалась лишь редкая политическая статья; он жаждал успеха и внутренне ненавидел свою роль вечного мальчика при именитом отце. Сознавал ли он, что жизнь, в сущности, кончена? Понимал ли, просыпаясь в самоубийственные предрассветные часы, что ничего не достигнет, что сгинет в ничтожестве, а старость встретит на кухне с потрескавшимися стенами, за столом, на котором будет стоять поллитра и щербатая тарелка с супом-брандахлыстом?
Он искренне считал себя честным человеком — и он был прав, хотя никогда не задумывался о том, что честность — это всего лишь облагороженная принципами трусость. Он боялся порвать с тем, что его окружало, хотя не мог не замечать тупиковость выбранного пути. Он ненавидел свою жену, он не знал своего сына («Бедный ребенок заикается на каждом слове! — сочувственно говорила мне Таисия. — Они сделали из него психопата после всех этих пьяных скандалов»), он приходил домой глубокой ночью, чтобы упасть на кровать не раздеваясь, и уходил ранним утром, трепеща при мысли о гипотетическом разводе. Он боялся предать патриархальный авторитет своего гребаного отца, который кричал на каждом углу, что он христианин почище Зосимы и растил своих детей в духе православных ценностей семьи и брака, истины и смирения, любви, всепрощения и прочей херни, обычно озвучиваемой попами, спрятавшимися за пропахшими рыбой стенами трапезной.
Он упоенно грешил каждый день. Ложась в мою постель, он снимал нательный крестик и фальшиво целовал его — очевидно, он полагал, что всевидящее око Божьего Промысла в таком случае слепнет, как один на троих глаз облапошенных Персеем сестер. Нажираясь, он рассказывал мне о том, как намерен строить храм и собирать пожертвования. Боюсь, что он и впрямь надеялся таким образом заслужить прощение. Он жил в постоянном мышином страхе, его вера в Бога была не дерзким диалогом в фаустовском стиле, а сдавленным лепетом вора, который хныкает перед смертью оттого, что попадет в ад.
Каждая минута жизни — той жизни, которая может быть восхитительной и страстной, безумной, преступной, непредсказуемой, — была для него безысходным в своей пустоте поиском оправдания, попыткой разглядеть в своем прошлом хоть один поступок, эдакую Грушенькину «луковку», за который он бы смог уцепиться и убедить себя в том, что коптил это небо не зря. Он рассказывал мне о своей работе на радио с таким пафосом, как будто был по меньшей мере Левитаном, презрительно не замечавшим угроз фашистов, мечтавших сбросить на него бомбу. Полгода работы над посредственной передачей на том самом радио «Великая Россия», о котором восхищенно рассказывала Таисия (как-то летом, охуевая с грудным ребенком, я настроила приемник на это радио: там часами трендели какие-то никчемные редакторы журналов под названиями «Дети-христиане», «Нравственные школьники» и «Православные иноки против гомосексуалистов», а в заставках гремели песни о любви к России, и я подумала, черт возьми, если дьявол есть, то он среди нас и у него большой бизнес!), позволяли Льву говорить о каком-то своем неоценимом вкладе в патриотическое движение.
— Меня выгнали за блядство, — каламбурил Лев.
Он произнес в прямом эфире это слово, и на следующий день передачу закрыли — Таисия, правда, считала, что взывать к русскому народу можно только матом, и в ее глазах Лев представал едва ли не героем.
Все это было мелко и серо, неостановимая профанация писательского сынка с гипертрофированным самомнением и полным отсутствием воли к действию.
Мне становилось с ним все более скучно. Каждая наша встреча заканчивалась ссорой, когда один старался как можно сильнее унизить другого, — после этого я всегда в злобной истерике звонила папе, а он говорил: «Кончай с этим ничтожеством».
Папа был, черт возьми, прав.
Почему я никогда его не слушала и до тридцати двух лет была искренне убеждена в том, что я первый человек, живущий на свете?
Глава 7. Искушение гинекологией
Я с ужасом и стыдом вспоминаю все, что мне довелось пережить в то лето, когда я наконец родила ребенка и достигла возраста Христа. Окончательный разрыв со Львом, роман с врачом, позорное возвращение Любы и знакомство с бритым наголо чеченцем по имени Хункарпаша — все эти всплески непотопляемого похабства на безмолвной глади моей души чуть было вновь не убедили меня в том, что я неисправима.
За день до зверских, едва не помутивших мой разум родов я стояла в аэропорту с издевательским букетом цветов и ждала Любу. Ее мужа хватил инсульт, и выяснилось, что все свое движимое и недвижимое имущество он завещал вовсе не Любе, а своей сорокалетней дочери, а Любу все эти годы водил за нос. Дочь прибыла в Дейру и вышибла Любу из дома, где она почти десять лет жила с ее отцом без любви, но в относительном согласии. Бедной Любе ничего не оставалось, как последовать моему примеру и купить билет на самолет до Москвы. Внутренне я была готова к тому, что какое-то время она будет жить у меня, — в конечном счете, долг всегда красен именно платежом, да и не могла же я бросить ее на улице после всего, что она для меня сделала в те годы, когда я приехала в Дейру в детских босоножках.
Люба вышла из «красного коридора» в залитых вином белых бриджах, со спутавшимися волосами и сильно поддатая. Выглядела она чудовищно, но я не стала ей ничего говорить, во-первых, чтобы не расстраивать, а во-вторых, потому, что предчувствовала, что выгляжу не лучше с отекшим, как пивная бочка, лицом и в шлепанцах (никакая другая обувь на меня не налезала). Мы взяли такси и поехали ко мне, по дороге вспоминая, как беззаботно и весело нам жилось в Дейре («Сафари!» — рыдала Люба. «А помнишь, как Дауд вызвал полицию, когда ты спала на полу у нас на кухне?» — хохотала я. «Это еще ладно! — кричала она. — Вспомни, как ты обожралась кокаином и танцевала двое суток!»).
Подъезжая к дому, мы очнулись и наконец поняли, насколько плачевно наше положение.