Открытые берега — страница 18 из 66

И опять Тука вспомнил о Муське: все-таки она сильно мешает нормально жить. Надо с матерью поговорить, пусть отправит ее на недельку к бабушке, пока Тука по хозяйству управится. Бабушки, хоть и городские, должны внучек своих нянчить, а не писать в письмах, что они больные, старые и усталые. Молодых бабушек не бывает — бывают сознательные и малосознательные. Сознательные до смерти работают, родным помогают.

За плетнем послышался стук: Васька Козулько бил железом по железу. Стук сухой, горячий, как в кузнице. Слушать было противно. Это Васька назло Туке гремит, на нервы действует. Тука хотел пойти к дыре и поругаться с Васькой, но передумал. «Лучше дыру заделаю», — сказал он себе, взял в сенях молоток и гвозди, вытащил из сарая доски от поломанных магазинных ящиков. Осмотрел плетень, смерил дыру, начал работать.

Как это раньше Тука не догадался заделать дыру? Во-первых, Васька в нее лазит, во-вторых, украсть что-нибудь может. Во дворе много добра: солома, кизяк прошлогодний, уголь тоже. Кое-что другое. А Васька к себе тащит. У них вся семья такая — хозяйственная: отец полевод, мать на птицеферме работает, хорошо живут. И еще лучше хотят жить. Из-за этого надо от них отгораживаться, а надежнее — собаку купить злую, на ночь с цепи спускать. Сунется кто-нибудь из Козулек — покусанный назад уползет.

Плетень дрожал, раскачивался, гвозди гнулись, доски скалывались. Тука обливался жаром, от пота щипало в глазах, и он плохо видел, но упрямо колотил молотком. Даже Васька бросил свое железо, глазел, удивленно шмыгал носом: он, конечно, не ожидал, что Тука так быстро догадается, зачем их семейству дыра нужна.

Приладив последнюю доску, вбив в нее здоровенный гвоздь, который на целый палец вылез по ту сторону плетня, напротив Васьки (будто пронзил его), Тука бросил молоток и сел на землю отдыхать. Сидел долго, чуть не уснул, а потом услышал: плачет Муська. Оказывается, она стоит рядом с ним, трет глаза и топает ногой — сердится, что Тука не встречает ее ласковыми словами.

— Наша Мусенька… — начал он, глянул на плетень — заплата была надежная, виднелась белым пятном, — сказал: — Смотри. Это я, сам. Хорошо?

Муська терла глаза, ничего не видела.

— Ты знаешь, кто такая? — Тука встал перед нею, сунул руки в карманы. — Каракатица!

Муська притаилась, соображая, что ей делать: зареветь как следует покрепче или не испугаться этого слова?

— Поняла?

— Не-ет, — открыла глаза Муська.

— Такая птица есть, которая людей живых съедает и всегда плачет.

— Не-е.

— Чего — не?

— Не-ет.

— Пошли играть.

Тука усадил Муську на песок, дал ей банку, ложку, куклу, два гвоздя. Она пыхтела, хмурилась, расшвыривала песок, потом у нее задрожали губы, глаза залились слезами. Бросив в Туку сразу ложку и гвоздь, упав на спину и задрыгав ногами, чтобы Тука не сразу смог подойти к ней, Муська заорала:

— Не-е-т!

Тука сел на пустое перевернутое ведро, приготовился ждать: теперь ничего не сделаешь, теперь пусть орет, пока не охрипнет, пока не выревется. Говорят, так маленькие дети даже умереть могут. Муська еще ни разу не умерла: как почувствует смерть близко — быстренько замолкает. Она хитрая, жить хочет, мороженое кушать, с мамулей целоваться. Пусть поревет.

В селе что-то переменилось: у магазина люди появились, мотоциклы, на подводе привезли пустые бидоны к ферме, чаще приходили из степи и поднимали пыль между домами автомашины. Бабы во дворах заговорили: значит, пришли с работы. А еще жарко, еще день… Вон, кажется, Володька Козулько, брат Васькин, с тока идет, с ним Колька Собакин. Они горох перелопачивают, деньги на велосипеды зарабатывают. Даже издали видно — в карманах тащат. Бессовестные. Улыбаются еще, Собакин папироску курит. И не понимают эти два дурака, что воровать стыдно. Другое дело — взять немного, для еды.

Тука поискал солнце — оно было маленькое и незлое, висело над самыми дальними, мутными холмами, будто заглядывало за них, высматривая себе место, где бы отдохнуть, ночью раскалиться, разозлиться для завтрашнего дня.

Муська ревела. Ей уже надоело реветь, и голос пропал, и слез не было, и последние силы кончились, но она ревела — нудно, тихо, жалобно. Из конуры вылез Космач, вихляясь, подошел к Муське, уставился на нее кислыми глазами: он не мог долго терпеть, когда Муська плакала. Тявкнув, Космач лизнул Муське руку. Она не перестала реветь. Она обалдела от своего рева, и ей, наверное, казалось, что ревет она много лет и должна реветь, пока не постареет. Надо как-то успокоить Муську, а то придет мать, рассердится, что у ее любимой дочурки нервное расстройство, других воспитывать начнет.

Тука подсел к Муське, вздохнув огорчительно, сказал:

— Пожалуй, уйду! — Муська прислушалась. — Уйду совсем, надоела такая трудная жизнь. В степь уйду, к чабанам, или в космос улечу. Попрошусь и улечу. — Муська перестала всхлипывать. — Там и то лучше. Там никаких маленьких девчонок нету. На луне дом построю…

— И я… — сказала Муська.

— Тебе нельзя. — Тука испугался, представив Муську с собой на луне. — Там каши нету.

— Хочу.

— Тебе в детсад надо, вот куда. Это даже лучше. Знаешь, что такое детсад?

Муська притихла.

— Это такой дом, куда таких маленьких, как ты, приводят, тетеньки в белых халатах вас нянчат, кашу манную варят, молоко дают, сказки рассказывают, таблетками лечат, как в больнице, чисто тоже, дети чистенькие; вытри сопли, сопливых туда не принимают; хочешь в детсад?

Муська молчала, вдумываясь в Тукины слова, боясь легко обмануться.

— Ну вот, молодец, — сказал Тука. — Скоро построят, и мы тебя первую запишем, отведем, и ты сказки там будешь слушать. А сейчас пока поиграем давай. Во что хочешь?

— В лошадки.

Тука стал на четвереньки, Муська влезла на него верхом, у плетня он тихонько ссадил Муську, сунул ей в руку лопатку, и она принялась копать землю. Тука отошел к навесу, сел на печку.

У магазина становилось больше народа, слышался говор, появились, задвигались люди между домами, улицу прошивали мотоциклы, оставляя над дорогой кривые строчки поднятой пыли. Где-то за селом, приближаясь, смутно бормотало овечье стадо, и оттуда с ветерком доносился бензинный стрекот тракторов. А после из толпы у магазина вышел человек — небольшого роста, в коротком платье и белом платке, с коричневыми до плеч руками. Он шел тихо, всматриваясь в Тукин двор, неся тяжелую, опущенную до земли сумку. Он шел, покачиваясь, неслышно, шел медленно и очень устало, но с каждым его шагом Туке делалось легче и беззаботнее. И когда стало совсем свободно — так, что захотелось свистнуть и пуститься через огороды к речке, Тука сказал себе:

«Мамка идет!»

И отвернулся, чтобы не заплакать.

Гроза в августе

В темном облаке за лесом мгновенно, как укус змеи, промелькнула молния. Низко, по самой земле, прокатился гром, и моя бабка, живо вскочив, рискованно быстро пробежала от окна к окну, закрыла балконную дверь и форточки. В прихожей погасила свет. Снова вернулась в свой угол, — она там что-то делала, шила или вязала, — глубже уселась в кресло, отодвинулась в самые сумерки угла, сгорбилась, притихла.

В комнате остановился воздух, стало тесно, тяжко. Я глянул в окно: светило солнце, березы напротив, хоть и поникли, сварившись в духоте, но все еще посверкивали листвой; мальчишки гоняли по асфальту зашарпанный футбольный мяч. Я удивился тому, что опять вот так просто не помешал бабке закупорить комнату. Вернее, хотел помешать, но уже позже, — она успела затихнуть в своем углу. А в ту минуту, когда молнии укусила дальний лес, я промолчал. Так было и в прошлый раз.

Вот сейчас подойду к бабке, возьму ее за руку и, медленно внушая, как гипнотизер, скажу: «Дорогая бабушка, слушай. В нашем городе никого не может убить гром. Видишь вышку, научную, она триста метров, на ней громоотвод. Видишь телемачту, трубы — везде громоотводы. Это раньше у вас… Теперь в космосе люди летают, а мы форточками от грозы закрываемся…»

Я глянул на бабку. Она вяло, как в полусне, перебирала что-то в руках, губы у нее тоже шевелились, а глаза были опущены, мертвы, вместо них — темные провалы; мелкие морщины исчезли, зато крупные сделались просто угольными. Что нашептывали ее губы? Молитву? Но ведь бабка и не молится совсем, вспоминает бога больше по привычке, да когда еще приболеет.

Облако над лесом росло, ширилось, превращалось в огромнейшую тучу; там ярко, магниево-бело зажигались молнии, и солнце в каждое такое мгновение терялось в небе. Гром накатывался поверху леса, жестко разбивался о крыши домов города.

Мальчишки гоняли кожаный мяч, их голоса, слышимые в провалах тишины, истончились до писка, мяч щелкал, как бич, об асфальт и стену забора.

— Бабушка, — несильно позвал я.

Она не вздрогнула, не подняла головы. У нее двигались лишь руки, как бы только ими она присутствовала в этой жизни, а сама, душой, была где-то в детстве или, может быть, и совсем в давней давности, с нашими предками.

Я пробую представить себе бабку девушкой. Напрягаю воображение. И вот уже вижу амурскую степь, свою родину. Меня еще нет в живых, а бабка, молодая, в ситцевой косынке, с подоткнутой юбкой жнет пшеницу. Захватывает широко, свивает крепкие жгуты. Шаг — сноп, шаг — сноп… Бабка не очень красивая, у нее крупный нос, пробитые оспой щеки, но она сильна телом, устойчива на коротких тяжеловатых ногах, и за это взял ее в жены, на большое хозяйство, работящий, диковатый казак. «Краса — и то сказать — до венца, а жена до конца». Бабка жнет, дед составляет снопы в суслоны. Работают молча, исступленно. Жарко, гудят оводы, в тени под вербой дремлет, подергивается лошадь. Из-за Амура с китайской стороны, медленно, чернея, поднимается облако. Скоро вязнет в нем и тухнет солнце, гром, сваливаясь к земле, колеблет степь. Бабка к самым колосьям склоняет голову, жнет проворнее, а дед, вскинув красное потное лицо и отерев ладонью раннюю лысину, сжимает кулак, грозит облаку. «В бога, душу…» — дрожа губами, шепчет дед. Небо разверзается над самыми их головами, слепит белый огонь, и тяжкий ливень рушится с огромных высот в травы и хлеба. Бабка, подхватив сноп, бежит с ним к суслону, накрывает сусл