Открытые берега — страница 49 из 66

дой матери. Но однажды вечером мы совершили очередной бросок (к этому времени уже кончилась воина). Было холодно. К утру у меня обнаружили высокую температуру, после — плеврит. Отправили в туберкулезное отделение госпиталя и вскоре комиссовали за непригодностью к службе. В двадцать два года я стал инвалидом второй группы. Мне полагалась пенсия, определенная для сержантского состава недействующей армии, — сто десять рублей (на старые деньги). Я не пошел в райсобес. Решил лучше умереть, чем получать пенсию и всегда чувствовать себя инвалидом. Поступил радиотелеграфистом в службу погоды, благо эту профессию дала мне армия. И отработал несколько лет, нося в себе каверну, которая все уширялась, сделавшись дыркой 2×1,5 — побольше пулевого прострела. И вот я здесь: мой профсоюз «выбил» мне путевку, неимоверно напрягшись, — и я должен использовать ее так, чтобы (при лучшем исходе) стать на всю жизнь инвалидом третьей, самой желанной для меня группы.

Все, Тоня. Я вас не очень утомил? Вы смотрите на меня, как бы чего-то не понимая. Неужели непопулярно изложил? Я старался. Мог бы поподробней, но боялся утомить. Нет, вы грустно опустили кончики губ, провели ладонью по щеке — в забывчивости, будто вникая в какие-то слова. Тогда скажите, что вы обо всем этом думаете?»

— Вы, оказывается, здешний. Я посмотрела вашу историю…

— Здешний, Тоня.

— Мы земляки.

— Да.

— Я сразу об этом подумала.

— Вот как бывает. Вернулся на родину выжить или…

— Родина спасет.

— Мы говорим с вами, как в театре.

— Все так. Пока не знакомы.

Где-то в небе туча закрыла солнце. Аквариум заплыл сумерками, будто в нем вдруг помутнела вода, и две рыбы, я и Антонида, замерли, ожидая: не будет ли чего-нибудь худшего?

Можно было отдохнуть, уткнувшись в серые камни на дне. Ведь при свете надо жить, двигаться, суетиться. Надо показывать всем, что живешь. На то и свет.

В аквариуме вновь светлеют стены. Антонида, медленно оживая, протягивает белую руку, берет у меня градусник.

— Тридцать семь и три.

— Тоня. Вдруг я сейчас подумал: съезжу-ка я в свою деревню.

— Не пустят.

— Если сильно попрошу? Вы мне поможете.

Антонида щурит проталины глаз, присматривается ко мне: уж очень «трудный» больной, — тихо стучит стекляшкой градусника по истории болезни, а я почему-то думаю: ощущают ее пальцы мое тепло или градусник уже остыл?

— Может, не надо?

— Надо. Очень! Теперь я знаю, что надо. Я понял: все дни об этом думал, но не мог решиться.

— Скажу Сухломину.

— Да. Обязательно.

Она встает, делается всегдашней сестрой Антонидой (ведь ей идти сейчас в другие палаты, к самым разным больным, и надо быть построже: «тубики» — отчаянные нытики и ухажеры), неслышно плывет по аквариуму, открывает дверь. В темном проеме я вижу ее белую спину и желтые капроновые ноги. Догадываюсь: она сама шьет себе халаты — они у нее короткие, в обтяжку, как летние платья.

Несколько минут, не двигаясь, смотрю в окно, за которым в полной немоте плывут и заваливаются куда-то к реке зеленые купы сосен. После вспоминаю — время идти в процедурную принимать укол. Теперь мне прописана самая мощная доза стрептомицина, чтобы сбить температуру перед операцией.

Иду по длинным коридорам, ловлю взгляды «тубиков». Меня уже знают все. И не то мне слышится, не то угадываю по лицам, жестам: «Вот он!», «Решился…», «Ну и дурак!», «Брось, смелый парень». Кто-то хватает за рукав, останавливаюсь. Журналист Максим Коноплев говорит, поскрипывая новенькой кобурой фотоаппарата, говорит, не жалея голоса:

— Все знаю! Знаю! Молодец! — Жмет мне руку, и я удивляюсь: рука у него сухая, прохладная, как у всех здоровых людей на земле, как у меня до тридцати семи и трех. Зачем он здесь — подкормиться приехал? Кто ему дал путевку?

Максим провожает меня, взяв под локоток, как сестра милосердия, хвалит, завидует, будто меня ни за что наградили медалью. Даже переступил порог процедурной, но Юля, или как ее прозвали больные «Юля-процедурка», вяло взмахивает выкрашенной йодом ладошкой.

— По одному, товарищи!

Она сидит возле кушетки, накрытой истертой до ткани клеенкой, сгорбилась, пригорюнилась. Позади нее яркое окно, и кажется мне она древней старушкой, обдумывающей какую-то свою, еще более древнюю думу. Она не старая Юля-процедурка, она, может быть, совсем еще девчонка, но она худая, блеклая, кривоногая, — из тех сестер, которым обычно определяют место в процедурных и больничных лабораториях. Юля, говорят, потеряла в войну отца и мать, жила у родственников, голодала. А здесь, в санатории, проработав год, заболела туберкулезом. Ее поставили на бесплатное питание, бесплатно лечат, сделали искусственное поддевание, однако Юля истаивает, как восковая церковная свеча.

Ложусь на кушетку, затихаю. Булькает вода: на электроплитке кипятятся шприцы. Юля медлит, выгадывая минуты отдыха, а мне до обиды неловко: в процедурной светло, дверь не закрыта, и мои голые ягодицы видны всякому, проходящему по коридору. Ворочаюсь, покашливаю — Юля не отзывается. Отрываю от рук голову — «процедурка» дремлет, слегка покачивая головой.

— Юля, — трогаю ее за колено.

Она вздрагивает, как перепуганный криком ребенок, вскакивает, берет пинцет, выуживает из кипятка иголку, — и все на ощупь, почти не открывая глаз, но безошибочно, как лунатичка.

— Ноль пять, — подсказываю ей.

Почти не ощущаю укола — так легки Юлины пальцы, — лишь холодеет спирт, растертый на месте вынутой иглы, и слегка отяжеляется левая ягодица: новокаин упруго вспух под кожей. Говорю Юле «спасибо», застегиваюсь, иду — и натыкаюсь на сестру Антониду.

— Быстрее. Сухломин ждет!

Бежим вниз, обгоняя медлительных граждан и гражданок санатория (одних поддули, другим спайки пережгли, третьи жидкостью булькают под легкими), и мне начинает казаться, что я здоровее многих, я вот даже бежать могу, и зачем все это — санаторий, операция?.. В приемной главного хирурга — очередь. Ждут, тихо переговариваясь, советуясь. Две женщины, трое мужчин. Тоня проводит меня к обитой дерматином двери, открывает, пропускает вперед.

Иван Михайлович говорит по телефону, сдвинув папиросу к щеке и выдувая дым прямо в трубку.

— Так… так… Вам директор сказал… Так. Мест нету. Умирает?.. Я не бог, святой воды тоже не имею… Так. А у меня умрет — вам легче будет?.. Легче, спрашиваю? Или вы считаете, мне приятно, когда умирают под ножом?.. Так… Да где я положу! Шалаш на улице построю?.. Вы человек или… Так. Нет, вы не человек… Не человек, говорю! Вам бы только с рук сбыть… Да кого я выгоню? Мне все одинаковы — живые люди…

Бросив трубку на аппарат, жалобно дзинькнувший, Иван Михайлович, раз за разом затянулся, досмолил папиросу и расплющил окурок в стеклянной пепельнице.

Был он сейчас по самый подбородок затянут в халат, в белом тугом чепце на голове, — но рукава закатаны почти до локтей, и поэтому, наверное, опять он был мало похож на врача, хирурга, знаменитого по всему востоку. Мне подумалось — Иван Михайлович недавно демобилизовался. У него много еще от строгости, четкости, категоричности военного чина. И в то же время его белое одеяние, закатанные рукава, смуглое грубоватое лицо напоминали корабельного кока, который к каждому своему блюду прибавляет острое слово.

— Ну, чего голову повесил?.. Как цветок-одуванчик. — Это он обо мне. Здорово подметил! Я представил свою довольно увесистую башку на тонкой шее — так и есть! — выпрямился. Мы сидели с Антонидой друг против друга по краям стола и, пока Иван Михайлович говорил по телефону, переглядывались, явно стесняясь такого близкого — колени в колени — сидения, и молчали. Теперь мы полуповернулись к столу.

— Считай, тебе повезло. Слышал, как просятся?

— Тут есть такие, которых…

— Выгнать можно?

— Да.

— Ого! Ты уже как корреспондент действуешь. Хватка есть. Но я не виноват, между прочим. Не я выбираю больных. Больницы рекомендуют, профсоюзы путевки выдают. Сколько ты уплатил за свою?

— Три тысячи.

— Вот. Давай-ка тебя и выгоню.

— Есть такие…

— Опять «такие». Какие? Ты их на рентгене смотрел? Мы не можем отказать, если даже вот такой, — Иван Михайлович сунул мне через стол мизинец, с коротко остриженным ногтем, вот — такой очажок у человека. Ясно? Может быть, я против. Но я законы не сочиняю. Будешь газетчиком, да еще центральной печати, — приезжай, вместе обмозгуем.

Он усмехнулся, оглядел Антониду, будто стараясь припомнить, видел ли ее когда-нибудь раньше, спросил:

— Как сестричка?

— Мне некогда, Иван Михайлович. Надо решать с ним. — Она качнулась, стукнулась своими шарами коленей о мои кости.

— Уже решил. Отпустить не могу. Отказать — тоже. Обиженный больной — вдвойне больной. Будет настаивать — поедешь с ним. Как няня.

Сипло, будто чахоточный, захрипел телефон. Сухломин взял трубку, и пока женский голос на другом конце провода выкрикивал «Алло, алло!» и называл его фамилию, — поджег папиросу, затянулся дымом. И началось снова:

— Так. Так… Вы настаиваете? Так… Но ни одной койки! Если сам заболею — лягу у себя в кабинете… Говорите с директором…

Я смотрел на Антониду, надеясь увидеть ее крайнее возмущение: «Вот к чему привели твои капризы! Надо думать и о других немножко — тоже люди!» — но ничего такого не обнаружил. Она не покраснела, не побледнела, у нее не дрожали губы, — она просто слегка скучала от безделья. Наконец глянула на меня, еле заметно улыбнулась.

Значит, это не страшно — быть няней? Значит, можно настаивать? И все же — какой «трудный» человек доктор Сухломин! Уж он нянчиться не будет. Он приглашает делить поровну: я думаю — думай ты, мне непросто — пусть и у тебя голова трещит. Решай, решайся — ты ведь тоже разумное существо.

— Так. Так… — он усмиряет, приглушает женский, нервно бьющийся в проводах голос. — Понимаю вас… Если потребуется, отдам пятьсот граммов своей крови. Но…

А я говорю ему то, что не скажу никогда вслух:

«Иван Михайлович, поймите — мне надо съездить в деревню. Я ведь какой человек? Почти никакой. Просто живу — и все. Да вот еще болею. Писал стихи — поэт из меня не получился. Работаю — и не люблю свою работу. Ну, представьте, что это за работа. По многу часов подряд сидишь и принимаешь сводки погоды — бесконечные столбцы цифр. Пищит зуммер, трещит эфир. Рядом говорят далекие станции, и вдруг выплывает джаз, заиграет голосом иностранная девица… А тут цифры. И я не понимаю толком, что обозначают они. Ну, давление воздуха, сила ветра, температура… В этом синоптики разбираются. Я робот. Я фильтр. Я промежуточный аппарат между приемником и синоптиком. Надо быть почти неживым, чтобы долго-долго быть радистом службы погоды. Находятся, конечно, такие, работают. У нас один есть, старый, по фамилии Князев: всю жизнь цифры пишет, от обода наушников поперек лысины борозда образовалась, как рубец после ранения. А я не могу. Вот теперь операцию делать — страшную, невыносимую. А зачем? Чтобы после цифры писать? Может, лучше так их писать — пока хватит жизни? Зачем вам, хорошему человеку, тратить на меня силу, для чего спасать? Вот вы опять кому-то отказываете — нет мест. Может быть, его-то и надо спасти?.. Он после книгу нужную напишет, машину изобретет или умным