только и значат, в них, кроме знаков, больше ничего никогда не бывает; ведь этот мир на самом деле состоит (как сказал бы программист) лишь из иконок. Нажмешь на такую иконку – запустится программа, но самой программы в этом мире нет, она находится на другом уровне абстракции. Потому-то, чем ты преданнее отдаешься абстрагированию, тем более плоским, пустым и примитивным становится для тебя «этот», реальный, конкретный мир. Весь жар, весь огонь, все процессы и одушевление – там. Почему, кстати… это самое «там» кажется человеческому уму расположенным сверху?.. Власть условностей – или тоже закономерность, основанная на существовании времени?.. Время… не дискретное… система координат… Лев Наумович засыпает.
Он просыпается утром, не рано, но и не поздно. Просыпается так, как любит. Сначала видит свет сквозь размякшие за ночь веки. Потом слышит тихие звуки дома: на втором этаже топают, включили какой-то кухонный прибор. За стеной работает телевизор. Во дворе машина отзывается на нажатие кнопки электронного ключа.
Только спокойно. Спокойно.
Подольше удержать в себе утреннее чувство равновесия, пустоты. Иногда – удается на целый день. Тогда день бывает удачным. А иногда – только проснулся, и уже появляется целое облако посторонних мыслей. Почти зримое. Оно состоит из знаков, которые неконтролируемо складываются в смыслы, целые фразы, уложенные не строчками, а комьями, слоями.
В последнее время чаще так, чем спокойно.
Поэтому он повторяет себе: спокойно, – стараясь не помнить, не вспоминать ничего такого, что могло бы разрушить утро.
Он идет в туалет, потом в ванную, чистит зубы; оттуда отправляется на кухню. Сколько лишнего на всех поверхностях, на всех плоскостях. Холодильник работает не так, как обычно, от тяжести внутри. В хлебнице полно хлеба, такого, какой он не ест. На плите еда, сковородка с мясом. Вчера он мяса не заметил, потому что насытился картошкой.
Между сковородкой и крышкой от сковородки вложена записка: «Лев Наумович, у вас сегодня лекция. Приходите, пожалуйста! Мы вас очень ждем. Нас много. Саша заберет вас прямо от подъезда на машине в шестнадцать тридцать. С уважением, Петя Ковальский».
Петя, значит, написал, а жена положила, чтобы на виду. Лев Наумович вздыхает и присаживается на подоконник. Он смущен. Ну вот что они? Пишут. Приходят. Разве не лучше было бы не писать и не приходить; не доставлять себе лишнего беспокойства? Ведь ему-то все равно, что с ними делается. Он им не пишет; не навещает. Зачем же он-то им сдался, в таком случае. Лев Наумович чувствует между тем, что в его рассуждениях чего-то недостает. Но чего? Он не разрешает себе рассуждать о таких беспокоящих вещах. Это не его дело, не его профессия. Так; они пишут, ходят; а он – нет; это несовпадение. У них свои резоны, вероятно, объяснимые, но лежащие вне пределов компетенции Льва Наумовича. Значит… – мысли его путаются, вернее, вильнув хвостиком, соскальзывают на более успокоительные и внутренние, его собственные рассуждения: всегда ли таковое несовпадение, неравенство между… в разных системах исчисления… – но эта нестойкость логической цепочки вызывает в нем резкое беспокойство, и он решает все-таки додумать прежнюю мысль, несмотря на ее неудобство. Они ходят, а он нет. Они ходят, а он нет. А он нет. Неравенство? Или… частичное равенство. Нет: тождество, – вот остроумный ответ, приходит ему в голову, и он садится осторожно есть мясо, помня о том, что с непривычки к обильной пище может стать плохо, как один раз уже было в схожем случае.
Но они знают его. Знали, что он заглянет… и куда. Отвезут… Как это все скучно. Да просто – это люди. А ему не хочется. Все это тревожит Льва Наумовича, так что после завтрака он, даже не постояв у окна, как обычно это делает, прямо сразу усаживается на матрац и принимается за работу.
И он работает.
У него есть карандаш, который он отвязал от стойки в одном строительном супермаркете. После этого он долго размышлял о том, не является ли его поступок кражей в этическом или юридическом смысле, и пришел к выводу, что является лишь в этическом, так как все юридически предназначенные для кражи предметы помечены штрихкодом. В этическом же смысле… тут мысль увела его в сторону соотношения математики и богословия, и одновременно (другой частью ума) он думал о соотношении двух подмножеств предметов супермаркета – тех, что являлись бы украденными юридически, и тех, что могли считаться кражей в моральном плане. В первую категорию, между прочим, попадали не только товары, но и имущество покупателей и продавцов, и, к примеру, сам супермаркет как экономическая единица, его логотип и прочая собственность. При этом «юридическое» множество вовсе не являлось, как могло бы показаться, подмножеством «морального»… хотя большая часть первого действительно входила во второе, существовали вещи, которые могли считаться украденными юридически, но моральному осуждению не подлежали. (Вы можете сами привести примеры.) Так вот: белый круглый карандаш с полутвердым грифелем… Он работает; и Лев Наумович работает, пока карандаш не затупится, а потом он проводит по нему ножом, лежащим неподалеку, и работает снова. Между строками формул большие просветы, Лев Наумович не экономит бумагу; иногда он вертит карандаш в руках, редко-редко сует его в рот.
И здесь перед нами возникает важный вопрос. Если бы кто-нибудь из понимающих людей заглянул через плечо – что бы он подумал? В плане моральном и юридическом? Или – в математическом (являются ли предметы рассмотрения юриспруденции и морали подмножествами предметов, рассматриваемых математикой)? То, что он увидел бы, – являлось бы это прорывом или чепухой? Если бы заглянул профан – чепухой (хоть профан и не признался бы, а стал бы правду врать про недостаточность своего понимания). Не знаешь язык – для тебя все это (есть такие слова старинные) белиберда, тарабарщина, абракадабра. А если знаешь? А точно ли знаешь? А – кто не профан? Кто способен оценить? Ну, это вопрос старинный, и он скорее теоретический; ведь оценили же мы всякие великие открытия, не нами сделанные; и они верны, и мы поняли это и хлопнули себя по лбу (человечество то есть): ба! Как же мы раньше-то…
А точно ли так?
Точно ли мы оценили их (открытия, то есть) верно?
Точно ли не переоценили и не недооценили кое-что, многое, все?
Точно ли сумели понять всех, кто пытался заставить мир что-то нам сказать?
Не огромнее ли во много раз айсберг «неоцененных» открытий, которых мы просто понять не умели; ученых, которые не шаг вперед делали и не три шага, а… взлетали? Или исчезали сразу из виду, так что мы и забывали о них сразу же?
Лев Наумович, это вы думаете, или это уже мы? Подскажите нам, дайте ответ!
Не дает ответа. Только пишет. Мы должны расшифровать.
А что, если расшифровать способен только он сам?
И не потому, что написанное не имеет смысла.
И не потому, что ключ – в нем самом.
Просто потому, что он – первый, кто понял то, что он понял; а второго за ним не будет.
Не суждено.
Дочка появилась, села рядом. Толстая, красивая. От нее пахнет шампунем, знакомая отдушка, название Лев Наумович, правда, забыл. Миндаль или ваниль? Слова…
– Мама меня ругает за то, что я ничего не хочу. А я правда ничего не хочу, и что мне делать? Разве от ее ругани это пройдет?
– Да-да, конечно же, не пройдет, – кивает Лев Наумович, зачеркивает и подписывает сверху.
– Я не понимаю, зачем мне чего-то хотеть. Вот ты любишь математику. А я тупая и к ней не способная.
– Ты не тупая.
– Ну, не тупая, но у меня нет такого… Я училась, у меня были пятерки, но я просто не хочу… Я как бы не вижу смысла, цели. Ну, вот я работаю, я что-то зарабатываю, там. Чего ей еще надо?
– Ну, ей надо, чтобы ты что-нибудь такое делала. Что все.
– А смысл? Какой в этом смысл?!
Лев Наумович вздыхает.
– Не знаю, кроха, – автоматически говорит он и пишет.
От слова «кроха» дочке хочется заплакать. В последнее время ей часто хочется поплакать, но она как-то все передумывает. У нее есть работа: в супермаркете, в бухгалтерии. Она смотрит мультфильмы про любовь, про романтических невест. И выращивает разноцветных улиток. Ночью сидит на улиточном форуме. Она не понимает, почему мама к ней пристает; она думает, что ей хочется плакать из-за этих ссор. А из-за чего на самом деле – никто не знает. И она сама тоже не знает. И никто ей не скажет, и мы ей тоже не скажем. Потому что не знаем.
Лев Наумович пьет кофе. Дочка приходила, соображает он, глядя, как она выбирается из подъезда прочь, со своей маленькой сумочкой бежевого цвета, в мешковатом клетчатом пальто и в беретке. Почему-то я ее больше не люблю. Как это неправильно, что я больше никого не люблю. Разучился, что ли? Обидно, что умом я помню, как я любил ее, и что чувствовал, когда брал на руки, когда мы с ней рисовали истории на большом ватмане. Целую субботу могли рисовать. Выдумывали всякие особые дорожные знаки, фантазировали, как мы расставим их по всему городу, взамен обычных… рассуждали, как изменятся правила дорожного движения. Или как я залез на дерево, привязал веревку и устроил гигантские шаги, а она кульком висла на веревке, визжала, а я ее учил. И во всей этой ерунде было столько любви. Что я чувствовал, когда она по утрам заваливалась к нам на диван, между мной и женой? Я что-то чувствовал. Лев Наумович морщит лоб, сильно трет между бровями. Я ведь помню, помню, почему же я этого больше не могу.
И не пойду я никуда.
Ни на какую лекцию не пойду. Я пойду гулять, подумаю как следует, потом приду и буду работать. Как всегда. Почему я должен делать то, чего я не хочу. Почему они будут меня тревожить, а я буду их слушаться. И что вот я поеду. Как вот я возьму и поеду, как они это себе представляют. Я буду им рассказывать, а их уровень подготовки. Не пойду.