ГЛАВА ПЯТАЯ
— Сказать тебе, а? — спросила Мэри-Энн, когда Дороти пилотировала ее в столовую, — Кимми шла за ними, и все трое наслаждались градом приветствий и ужасно забавных восклицаний: Майк машет нам салфеткой, смотрите, — а Уна подняла бокал (с этой своей красногубой и словно тайной полуулыбкой). Тедди разливает вино, а Джуди яростно спорит о чем-то с новичком, кажется, Джейми его зовут, который вроде бы весьма доволен собой (Джуди любит шутки). Фрэнки и Джон, я так думаю, еще не пришли? Да — еще не спустились. — Сказать тебе, что мне больше всего нравится в ужине? — настаивала Мэри-Энн.
— Что, ангел мой? — улыбнулась Дороти. — Что тебе нравится больше всего?
— Да, — вступила в разговор Кимми. — В смысле, ну — вряд ли это еда, а? Сегодня, впрочем, она может оказаться и получше, с новым-то поваром.
Мэри-Энн довольно долго качала головой — тянула время до тех пор, пока просто не могла ни секунды больше хранить в себе новость; а затем в восторженной спешке, распахнув глаза, она, ох — сказала им:
— Одевание! Мне нравится, когда мы решаем, что надеть и всякое такое, мамочка, а особенно, когда мы подходим друг к другу, как сейчас.
И Дороти, да, — она поняла. Потому что в эти дни, мм — ей тоже это очень нравилось. Дело в Лукасе, конечно, это он едва ощутимо направлял ход вещей. Прежде Дороти спускалась к столу, ох — да вообще-то в чем попало, что под руку подвернулось: чаще в том же, в чем ходила весь день. Еще один или два обитателя вначале поступали так же. Особенно памятен Тедди — не самый элегантно одетый мужчина всех времен и народов, надо сказать (Джуди вечно его пилит). Майк и Уна — о, они всегда были, конечно, совершенно великолепны. Он в одном из экспонатов своей, похоже, бездонной коллекции пугающе одинаковых свободных саржевых дембельских костюмов (а порой даже с жестким, блестящим воротничком, и видно было, как медная булавка мерцает над узлом галстука — хотя он признавал, что из-за нее ему больно жевать и глотать; начав готовить, он стал ограничиваться всего лишь кашне). Уна выглядела изумительно, как обычно: волосы собраны в шиньон, иногда костюм-двойка, темно-изумрудный или антрацитовый (или празднично пышный, роскошный — такой у нее тоже был) — а иногда очень искристое коктейльное платье (с корсетом на талии), ей ужасно идет, а к нему, быть может, сандалии на платформе (ремешки туго затянуты вокруг лодыжек в темно-коричневых рубчатых чулках), и тогда волосы, допустим, подвернуты и сексуально закручены в великолепную прическу «под пажа» — и непременно влажная ярко-красная помада. Даже сумочки и косметички всегда соответствовали; она собирала все это барахло, как-то раз мимоходом сообщила она Дороти, за много лет до того, как хоть что-то подобное хоть ненадолго стало модным; общее помешательство закончилось, разумеется, и теперь прокладывало путь к полноценной и нестареющей «шикарной простоте».
Да: такова Уна. Я, в отличие от нее, довольно долго надевала брюки с одной из офисных рубашек Энтони. Или со свитером. Нестиранное многообразие — вот что важно уловить: они все еще хранили его аромат. Энтони — он… был — ну да: я думаю, совершенно очевидно, кто такой Энтони. Был. Но я не собираюсь без конца о нем болтать, не беспокойтесь. Вкратце. Он — отец Мэри-Энн. Мой муж. Человек, за которого я вышла замуж в день своей свадьбы, и забавный маленький священник с большим красным прыщом на носу («Я боялся, что вот-вот растаю!..» — прорычал мне Энтони позже, в Венеции. Наши ноги сплелись на обломках кровати, стоявшей в чудесном номере, выходящем на Большой канал. «Я не смела хоть глазком на тебя глянуть!» — радостно визжала в ответ я — кашляла, чирикала, настоящая истерика, вот что это было, ох — далеко за пределами смеха — то, что словно вечно пробивалось через мое горло и вырывалось изо рта: бесконечный поток непреодолимого счастья). Да. Так вот, священник, забавный маленький священник, да? Он сказал: берешь ли ты в жены эту женщину? И Энтони ответил: беру. Он сказал: беру. Я беру эту женщину, да, беру, беру. И я стала его. Потому что он взял меня, понимаете? И он был моим. А теперь он не мой. Потому что есть другой, гм, — человек, которому он теперь принадлежит. Он по-прежнему, разумеется (разумеется) отец Мэри-Энн. Но он больше не мой мужчина. Понимаете? Такие дела. Кимми говорит, я должна это преодолеть: преодолей это, говорит она, или оно тебя убьет. И каждый день я пытаюсь — и дело идет на лад, мне потихоньку легчает. Я бросила носить его рубашки и свитера, когда они перестали пахнуть им. Лукас… он ничего не сказал, ничего не сказал мне напрямик, понимаете?.. Но как-то я сообразила — как будто в простых словах и жестах, с которыми он обращался ко мне, глубоко внутри таилась невысказанная идея — не приказ, нет-нет, но скромнейший намек на то, что могло бы несколько больше порадовать его, а также помочь мне. А потом, как-то раз за ужином, я, наверное, впервые посмотрела вокруг, как положено — неужели действительно впервые (действительно как положено)? — и увидела, конечно, как отчаянно все стараются. Столы всегда идеально накрыты (ножи и скатерти Лукаса, фарфор и стекло — все отличное, просто отличное), и великолепное изобилие цветов… и еще прекрасные, иногда совершенно невыносимо прекрасные огни сотен свечей, что бросают на все теплый персиковый отблеск. Ряды восхитительных графинов Тедди — и ужасная еда Майка, но приготовленная с такой любовью. А я? Мне стало противно — я возненавидела себя. Всегда только и делала, что еле волочила ноги, неряшливая, в одной из рубашек этого человека, только брала, и все. Понадобилось время, чтобы осознать, как плохо я себя вела. Теперь я все изменила. Теперь я надеваю свои самые красивые платья (но не те, что в самом начале: не те, что брала с собой в Венецию), и Мэри-Энн, она делает то же самое. Теперь вы видите, как она это любит: она только что сказала нам. В общем, Лукас, видите, все время был прав, как обычно, — и все же ничего мне не сказал. Вообще ничего: ни единого слова. Но в первый же вечер, когда я спустилась — вновь одетая, как женщина, изо всех сил стараясь вести себя уверенно и внимательно, — все были так добры ко мне, и мне стало легче, и я была так счастлива быть там. Он улыбнулся, Лукас. Всего один раз (я этого не забуду) — он бросил на меня взгляд и улыбнулся. Иногда мне интересно, на что это похоже — ну, не знаю, как сказать — быть Элис, наверное. Ну знаете — на самом деле бытье Лукасом (боже — быть с Лукасов, подумать только: вы только представьте) на другом, особенном — ну, в общем, ином уровне.
Если, конечно, она, Элис, там и находится. Как знать. Похоже, никто не знает. От Лукаса, разумеется, ничего не добьешься на эту тему (ну, разумеется, — вполне естественно), а сама Элис, она, ну, очень — не замкнутая, конечно, нет, это не так, совсем не так — но она определенно в своем роде загадка. Для меня. Я хочу сказать, помимо того, что она заведует всей кошмарной рутиной в Печатне (забавно — несмотря на название, это именно та ее часть, с которой я не хочу иметь ничего общего: даже думать противно о том, как она управляется и финансируется, словно какой-то грязный бизнес. Мне кажется, пожалуй, она — как вечно стыдливо распускающийся — цветущий — бутон, и такая же сама собой явившаяся; это накладывает отпечаток, а о механике я знать ничего не хочу). Но Элис — о чем я и говорила — совершенно невозможно понять, чем она заполняет свои дни (и я понимаю, да, как шикарно это звучит. В моем-то исполнении). Конечно, есть Лукас. Присматривать за ним. Какова бы ни была эта ежедневная забота. Да, и еще — я забыла — есть ведь ее картинки, да? Акварели. Она рисует такие… на мой взгляд, очень декоративные маленькие штучки, совсем крошечные и яркие. Соседние здания, реку, вазы с цветами, собак, фрукты — ох, да, и Печатню, естественно. Лукас повесил некоторые из них на почетном месте; там, на замечательной старой кирпичной стене, аккурат рядом с самым большим типографским прессом. Он сказал нам однажды, что считает их самыми прелестными картинами, какие только видел, и что очень их любит. Элис — она была там — ну, Элис — она чуть не растаяла от удовольствия, когда Лукас это сказал (и боже, разве можно ее винить? Если б на ее месте была я, если бы это меня похвалил Лукас, я бы, наверное, взорвалась и умерла). Я, конечно, думаю, что это сюжет картинок так нравится Лукасу, а не исполнение. Не то чтобы Элис была плохим художником, нет; Джон как-то раз говорил мне, что ее владение материалом и чувство цвета весьма примечательны, и у меня нет ни малейших причин сомневаться в его словах. Просто они не слишком соответствуют, ну — моему личному вкусу, как-то так. На самом деле мне куда больше нравятся забавные и довольно кричащие военные плакаты, которые Майк и Уна расклеили по всей Печатне, хотя не могу сказать, почему это так. Меня вообще никогда не интересовали подобные вещи: я очень традиционна. Или была традиционна. Когда я была с — ну, сами знаете: тогда. Просто я бы хотела, если честно, чтобы Элис больше повезло с этими картинками. Они, знаете — не продаются, со смехом уверяет она нас, очень часто. Ну, по-моему, и не должны. Это совсем не то, что нравится людям в наши дни (как говорит Кимми — искусство сейчас все пересматривается). Ну то есть — да, Джуди купила одну или две, я в курсе, но просто Джуди такая добрая душа, что с радостью потратила бы деньги даже на бездумную мазню гиперактивного шимпанзе (если бы только думала, что это поможет шимпанзе повысить самооценку). Но самое удивительное в Элис, знаете, — это часто удивляет меня, — она прекрасно знает о примитивной и весьма выгодной сделке Кимми с агентом (у самой Элис агента нет) и о том, что Кимми на самом деле всего лишь, ну — вроде художника-постановщика, наверное (вряд ли она стала бы с этим спорить) — да-да, несмотря на все это, Элис ни разу не выказывала ничего, кроме искреннего удовольствия, видя, что успех Кимми все очевиднее растет. Ни намека на злобу. Что может быть одной из причин, могу лишь предполагать, по которой Лукас выбрал ее. Чтобы быть с ним. Если она и в самом деле с ним. Как знать. Похоже, никто не знает.