Фил пожимает толстым плечом в серой майке:
– Я в их отношения не лез, но Маша для меня всё. Как узнал, что пострадала, сразу прибежал к ней. Ирка давай меня утешать. Но все они знали, что Маше там не место. Все! Хорошо, хоть палату ей люксовую выбили…
– Ни хрена не понимаю, – говорю и спускаю ноги. Пантолеты, что приволок Фил к Алёне, оставила у порога, тут хожу в меховых. – Лучше покажи, как вы плещетесь.
– Плещемся?
– Ага, чувак, – местное словечко пришлось по душе, – это когда воду на себя льёте, чтоб мхом не порасти.
– Мхом! – прыскает он. И зеньках – мелких, жиром заплывших, коричневых, – веселуха! – Ты откуда такое взяла?
Дуюсь.
– Олух! Так баба Кора говорит, когда Тотошка плескаться не идёт. Мхом зарастёшь! Бежит сразу! Боится зарасти!
– Тотошка – твой пёс?
– Нет, он просто падший! Все падшие такие – кусками правильные, кусками покорёженные. И тогда у них то уши, то хвост, то ноги, как ласты. А с Тотошкой мы вместе живём. Мы его с бабой Корой нашли. И меня она нашла раньше. И мы стали все в одной холщине жить. А ещё Гиль к нам приходит. Гиль – он как правильные, только зелёный. От волос до пальцев на лапах. И сильный! Просто пипец сильный! Кулак – с мою башку! Во!
Мы уже в длинной комнате, где много дверей в другие. И Фил смотрит на меня внимательно.
– Давай поможем друг другу?
Говорит и загорается весь.
– Давай, – соглашаюсь, – а как?
– Я помогу вернуться тебе, а ты – вернёшь Машу, О`K?
– Не знаю, как. Но буду стараться.
Он лыбится, открывает дверь и приглашает внутрь:
– Вот тут мы плещемся.
– Что, прямо в доме?
Он кивает.
Офигеть! Вот это круть – плескаться в доме! Это же не холодно.
Переступаю порог и… остаюсь один на один с огромным белым корытом. Ни черпака. Ни ведра с водой.
Но звать Фила теперь почему-то смущает…
***
Когда автор придумывает отрицательного героя, он выпускает на волю свой страх. Ведь в конце добро восторжествует, зло повергнут. А значит, перестанет быть страшно. То, что можно победить, перестаёт пугать.
В «Битве за розу» я описал главный ужас школьной поры – Федьку Толопова. Он вечно с тремя прихлебателями был. Они меня, ботана-отличника, конечно же, в унитаз окунали. И много ещё чего гадко делали, что потом долго отзывалось стыдом и отчаянием. И гналось из головы, и упрямо лезло.
Готовил ему хотя бы в тексте расплату за всё. Ликовал. Потирал руки. И упустил текст. Он вдруг ожил, герои вышли из-под контроля, а я очнулся однажды и понял, что меня заносит снегом в какой-то дыре. В которую – сначала – самого не пойми как занесло.
Хотя ещё вчера была ранняя осень и тёплая родная кровать.
Хвала силам, что хранят авторов, – Карпыч пришёл. Вытащил из сугроба, приволок в сторожку, самогон сунул. Я не пью. Вообще. И не курю. Словом, без вредных привычек. А тут саданул весь стакан и думал сдоху. Но выдюжил, и стал Карпыча изучать. С тем, каким он был в моей «Розе» этого роднила только манера орать на поезда да кипа старых газет.
Дед же сам – куда прошаренее и, как вышло, гаже придуманного мной. И теперь мне страшно представить его сынка. Перед глазами так и стоит громада Федьки Толопова. С кривенькой такой ухмылочкой. Кулаками хрустит. Шею разминает.
И в голове гул.
Меня волокут, как прежде прихлебатели Федьки. С мешком на голове. Под руки.
Вишу, не сопротивляюсь. Не воин. Лучше стерплю унижения, но выживу, чем нарвусь и сдохну. Не хочу здесь. Рано мне.
Вокруг воют, стонут, вопят. Поди, эти уроды тащат меня через тюрьму. Если верить деду, этот Тодор – сущий псих. Да и в моей книге им детей пугали, чтоб на улице не заигрывались.
Швыряют, бухаюсь коленями в пол, тихо взываю.
С меня сдёргивают мешок. И я тут же шарахаюсь от морды, что нависает надо мной.
У него жёлтые глаза. Не янтарные, как в томных женских романах, а жёлтые, ближе к лимонному. Да ещё и светятся изнутри.
Ржёт над моей реакцией. От него разит безумием и пафосом. Алый плащ стекает с плеч и собирается у ног лужицей, будто кровь. Подлец гордится этим эффектом, потому что чванливо задирает нос.
– Что, ссышься, чмошник?
Голос сиплый. Будто его душили не додушили. Шипящие тянет по-змеиному.
Глупец.
Хочется сказать: на себя посмотри, урод. Но только хмыкаю. Зачем давать мудаку и психу повод.
Но этому, кажется, повод не нужен. У него ты виноват уже тем, что есть.
– Почему он молчит? – не хрипи он, то визжал бы. – Не уважает меня? Слышите, мои кашалоты, чмошник не уважает меня.
Глаза бегают, теперь почти белые.
Из-за спины этого дылды выступают и вовсе сущие амбалы. Кашалоты. Не зря их так прозвали. Но скорее – акулы. Острые зубастые рыбьи морды. Перепончатые лапы. На голове вместо волос топорщатся плавники.
– Что мы делаем с теми, кто не хочет говорить с нами, а?
Он щёлкает пальцами левой руки возле уха. Правая рука у него в чёрной перчатке и в ней он сжимает кривой зазубренный тесак, на левой – до половины спилены ногти. Отвратительный маникюр.
Самый массивный рыбоголовый что-то булькает, не разобрать.
Но Тодор радостно лыбится. Вряд ли потому, что понял кашалота, скорее – поддакивая своей шизе. И на вопрос отвечает сам:
– Правильно, мы отрезаем таким языки. Молчунам язык ни к чему.
Снова наклоняется ко мне, поворачивает голову, как курица, когда хочет увидеть что-то. Зрачки пульсируют – чёрные дыры тянущие в лимонно-ядовитую туманность радужки.
– Лучше дай язык сам, ушлёпок, – шипит Тодор. Согласные у него во рту шкварчат, что грешники на адской сковородке, – а то они, – кивает за спину, – достанут.
– Не надо, – мотаю головой. – Я пришёл говорить.
– Ребята, – измывается Тодор, – вы слышали: он пришёл! Не вы его сюда притаранили.
Те что-то грозно булькают и трясут то дубинами, то кулачищами.
Тодор, как дирижёр управляющий оркестром, вскидывает ладонь, тонкую, с изящными пальцами, и цыкает на своих приспешников.
– Он хочет говорить. Мы будем говорить. Поднимете его.
Но встаю сам. И только теперь оглядываюсь.
Видимо, когда-то здесь был театр. С кресел ещё не дооблез бархат. Люстра отрастила паутинную бороду. С потолка клочьями слазит позолота.
На сцене у самой рампы – трон. Бутафорский. С нарисованной короной на спинке. Перед троном на четырёх мослах – пузатый плюгавый мужичонка с выпученными глазами жуёт сено. Давится, плачет, но жуёт.
Тодор картинно усаживается и закидывает на спину несчастному ноги, словно мужик – табуретка.
Ботинки у Тодора на толстенной подошве, подбиты железом, с шипами и шпорами. Живая подставка взывает от такого обращения, но сразу же получает пинок и летит со сцены. С хрустом и хлюпом приземляется рядом со мной. Стеклянные глаза тупы и полны ужаса. Тянет блевать.
Алый плащ Тодора, стекающий на пол, в свете факелов, понатыканых в стены, зловещ. Будто трон стоит в крови.
Один из кашалотов склоняется над мужиком-подставкой, выворачивает руку, будто куриное крылышко. Мужик пучит глаза и беззвучно открывает рот: понимаю – лишён языка! Меня обдаёт теплым сладковатым запахом разодранной плоти. Брызги крови в отблесках огня – россыпь рубинов. Дождем капают на лицо, ладони. Отбрыкиваюсь, пытаюсь стряхнуть, потому что кажется, будто там, где капля коснулась кожи – сейчас прожжёт дыру.
А кашалот чавкает и хрумкает рядом. В желудке всё подпрыгивает, лезет наверх. На моём позвоночнике играет ужас-флейтист. Его игра обращает кровь в лёд.
К первому кашалоту присоединяются и другие.
И я блюю под гомерический хохот Тодора.
На хрен мне этот билет! Валить! Пока не отожрали чего!
И тихонько, мелкими шажками, – к двери.
***
…всё-таки побеждаю. Вот и уроки Гиля в дело пошли. Он всегда говорит: есть кран – крути. Тут кран был, я его, кароч, как крутну, а оттуда вода как ринется – голубоватая, тёплая. В эту белую штуку прям. И тут дошло – раз фиговина на корыто смахивает, значит, в неё надо лезть и воду на себя лить. Не из черпака, а вон из той гибкой штуки похожей на чешуйчатого ползуна.
Кароч, стала плескаться. Кайййййййф! Улёт! Нужно будет Гилю сказать, пусть так же сделает. Только бы допетрил с моих слов.
Сбоку подвеска какая-то, блескучая. Там пузырьки всякие. В них разное и пахнет приятно. Беру розовое. Теперь любимый цвет, ага.
Выжимаю на руку. Ммм, как пахнет. Не устояла, лизнула.
Ну и гадость. Долго отплёвываюсь и бульбы из-за рта – вот такенные идут! Но раз бульбы – на себя надо. Баба Кора рассказывала, что бульбы для плескания за Рубежом есть.
Наплескалась вволю. На полу лужище. Как впитается? Не в холщине же, где в землю идёт. Обматываю на себя пушистую мягкую тряпку, что висит на металлической зюзе и кричу:
– Фил, как воду впитать?
Он прибегает тут же. По мне глазами шмыг, аж замахал на меня: иди, мол.
– А вода? – тычу, а тряпка с плеч ползёт.
– Уберу, уходи!
Глаза бегают, не смотрит, красный и сопит.
Ухожу в комнату, где были мягкие нары.
Нужно найти какую хламиду. Сразу поняла, где: тут коробка такая, до потолка, с дверками. Фил оттуда полотенце вытащил.
Открываю: а там хламид! Эта Машка – богачка, наверное. У меня в Залесье – две всего: что ношу и на смену. А тут.
Особенно привлекает одна – чёрная, в пол, переливается. Красота. Никогда подобных не видела. В ней и буду.
Натягиваю, сначала немного путалась, потом поняла. И всё налезло. Чудесно. Тут ещё кроме дверц – гляделка. Я в ней полностью. Ух, хороша. Прям по всем изгибам и выпуклостям.
Зову Фила снова.
Он входит с тряпкой, какой-то запаренный и злой.
– Эй, ты зачем Машино вечернее платье натянула? – хмурится.
– А чё, – кручусь, подбоченившись, – разве мне плохо?
– Хорошо, но такое надевают по особым случаям.
– А разве у нас не особый сёдня?
– Эх… Хорошо… Пусть по-твоему. Только аккуратно смотри! Я сейчас тряпку кину, а ты на кухню подходи – по коридору и направо.