Отпущение грехов — страница 71 из 80

VI

Наш рассказ — не история его жизни, вы это помните, хотя порой нам случалось отвлекаться от тех зимних мечтаний, которым он предавался в юности. Мы уже почти простились с ними, да и с ним самим тоже. Осталось только рассказать один эпизод, который произошел семь лет спустя.

Произошел он в Нью-Йорке, где Декстер преуспел, да так, что теперь для него не было ничего недоступного. Ему шел тридцать третий год, и, не считая одной короткой поездки в Миннесоту сразу после войны, он семь лет не был на родине. К нему в контору пришел по делам некто Девлин из Детройта, и тут-то и произошел тот самый эпизод, который и закрыл, так сказать, эту главу в его жизни.

— Так, значит, вы со Среднего Запада, — сказал Девлин не без любопытства. — Забавно: я думал, такие, как вы, родятся и вырастают прямо на Уолл-стрит. А знаете, жена одного из моих детройтских друзей ваша землячка. Я был шафером у них на свадьбе.

Декстер слушал, не подозревая, что его ждет.

— Джуди Симмс, — буднично сказал Девлин, — в девичестве Джуди Джонс.

— Да, я знал ее. — В нем всколыхнулось глухое нетерпение. Ну конечно, он слыхал, что она вышла замуж, — и потом старался ничего больше о ней не слышать.

— Очень славная женщина. — Девлин вздохнул, непонятно чему сокрушаясь. — Мне ее очень жалко.

— Почему? — Декстер мгновенно насторожился.

— Да понимаете, Людвиг катится по наклонной плоскости. Вы не думайте, жестоко он с ней не обращается, но он пьет, развлекается на стороне…

— А она разве не развлекается?

— Нет. Сидит дома с детьми.

— Вот как.

— Старовата она для него, — сказал Девлин.

— Старовата! — вскричал Декстер. — Господь с вами, да ей всего двадцать семь лет!

Его охватило дичайшее желание броситься на улицу, сесть в поезд и ехать в Детройт. Он резко встал.

— Вы, вероятно, заняты, — поспешно извинился Девлин. — Я не учел…

— Нет, я не занят, — сказал Декстер, овладев своим голосом. — Я ничуть не занят. Ничуть. Так вы сказали, что ей всего двадцать семь лет… Нет, это я сказал, что ей двадцать семь лет.

— Да, вы, — безразлично подтвердил Девлин.

— Ну так рассказывайте, рассказывайте.

— О чем?

— О Джуди Джонс.

Девлин обескураженно смотрел на него.

— Да что ж… я уже все рассказал. Обращается он с ней скверно. Но разводиться они, конечно, не собираются. Она прощает даже самые безобразные его выходки. Знаете, я склонен думать, она его любит. Когда она приехала в Детройт, она была хорошенькая.

Хорошенькая! Его слова показались Декстеру верхом нелепости.

— А разве сейчас она перестала быть… хорошенькой?

— Да нет, она ничего.

— Слушайте, — сказал Декстер, неожиданно садясь. — Я вас не понимаю. То вы говорите, она была «хорошенькая», то — «ничего». Я не знаю, как вас понять. Джуди Джонс была не хорошенькая, о нет! Джуди Джонс была редкостная красавица. Я ведь знал ее, хорошо знал. Она…

Девлин вежливо засмеялся.

— Да нет, я не собираюсь ссориться с вами, — сказал он. — По-моему, Джуди очень славная, и мне она нравится. Правда, я не понимаю, как мужчина вроде Симмса мог потерять из-за нее голову, но это уж его дело. — И добавил: — Нашим дамам она почти всем нравится.

Декстер пристально вглядывался в Девлина, в голове вертелась сумасшедшая мысль: нет, что-то тут не так, этот человек слеп или, может быть, им движет тайная злоба.

— Многие женщины так быстро отцветают, — сказал Девлин. — Вы, я думаю, и сами видели. Наверное, я просто забыл, какая хорошенькая она была на свадьбе. Мы ведь так часто видимся. У нее хорошие глаза.

На Декстера нашло отупение. Впервые в жизни ему захотелось напиться. Он громко смеялся чему-то, что говорил Девлин, но не понимал, что он говорит и почему это смешно. Через несколько минут Девлин ушел, и тогда Декстер опустился в кресло и стал смотреть в окно, на нью-йоркское небо, где над крышами тлел блеклый красно-золотой закат.

Он-то думал, что теперь, когда ему нечего терять, он наконец-то стал неуязвим для горя, — и вот еще одна потеря, он чувствовал ее так остро, как будто Джуди Джонс стала его женой и на его глазах отцвела.

Мечтать было не о чем. Что-то ушло из его жизни. Он в страхе зажал ладонями глаза, чтобы опять увидеть бегущую по озеру рябь, веранду в лунном свете, голубое платье на дорожке и яркое солнце, увидеть нежный золотой пушок на ее затылке, нежные печальные глаза, ее утреннюю полотняную свежесть, почувствовать под своими поцелуями ее влажный рот. Всего этого уже нет! Было когда-то, а теперь нет.

В первый раз за много лет он заплакал. Но плакал он о себе. Глаза, рот, мелькающие среди волн руки — он жалел не о них. Хотел жалеть о них, но не мог. Возврата не было, слишком далеко он ушел. Двери захлопнулись, солнце село, и в мире не осталось иной красоты, кроме седой красоты стали, над которой не властно время. Он не ощущал даже горя, горе принадлежало стране очарований, стране юности и бьющей через край жизни, где так чудесно мечталось зимой.

— Когда-то давно, — сказал он, — все это во мне было. А теперь ничего нет. Ничего нет, ничего. Я не могу плакать. И жалеть не могу. И всего этого не вернуть.

Семья на ветру[70](Перевод М. Литвиновой)

I

Двое мужчин ехали вверх по косогору навстречу кроваво-красному солнцу. С одной стороны тянулся редкий жухлый хлопчатник, с другой — неподвижно млели в знойном воздухе сосны.

— Когда я трезв, — говорил доктор, — то есть когда я абсолютно трезв, я вижу мир совсем не таким, каким видите вы. Я похож в этом на моего знакомого, близорукого на один глаз. Он купил себе специальные очки, надел, и солнце вдруг вытянулось, край тротуара перекосился, он даже чуть не упал. Тогда он взял и выбросил эти очки. И тут же начал видеть нормально. Так и я почти весь день пребываю под градусом и берусь только за то, что могу делать именно в таком состоянии.

— Угу, — буркнул его брат Джин.

Доктор и сейчас был в легком подпитии, и Джин никак не мог улучить момент и сказать то, что не давало ему покоя. Как для многих южан низшего сословия, соблюдение приличий было для него неписаным законом, что, впрочем, характерно для мест, где кипят страсти и легко проливается кровь; и он мог заговорить о другом только после хотя бы коротенького молчания, а доктор ни на секунду не умолкал.

— Я то очень счастлив, — продолжал доктор, — то в полном отчаянии; то смеюсь, то плачу пьяными слезами; я замедляю ход, а жизнь вокруг мчится все быстрее, и чем беднее становится мое «я», тем разнообразнее проносящиеся мимо картины. Я утратил уважение сограждан, что компенсировалось гипертрофией чувств. А поскольку мое участие, мое сострадание больше не имеет объекта, я жалею первое, что попадется на глаза. И я стал очень хорошим человеком, гораздо лучше, чем когда был хорошим врачом.

Дорога после очередного поворота спрямилась, и Джин увидел невдалеке свой дом, вспомнил лицо жены, как она умоляла его; понял, что тянуть дольше нельзя, и прервал брата:

— Форрест, у меня к тебе дело…

В этот миг машина, миновав сосновую рощу, затормозила и остановилась у маленького домика. Девочка лет восьми играла на крыльце с серым котенком.

— Более прелестного ребенка, чем эта девчушка, я в жизни не видел, — сказал доктор и, обращаясь к девочке, заботливо прибавил: — Элен, твоей киске нужно прописать пилюли?

Девочка засмеялась.

— Не знаю, — сказала она неуверенно. Она играла с котенком в другую игру, и доктор ей помешал.

— Твоя киска звонила мне утром, сказала, что ее мама совсем о ней не заботится, и просила прислать из Монтгомери хорошую няню.

— Она не звонила, — возмутилась девочка, схватила котенка и крепко прижала к себе; доктор вынул из кармана пятак и бросил на крыльцо.

— Прописываю твоей киске хорошую порцию молока, — сказал он и нажал на газ. — До свидания, Элен.

— До свидания, доктор.

Машина покатила, и Джин еще раз попытался завладеть вниманием доктора.

— Послушай, — сказал он, — остановись здесь на минуту.

Машина остановилась, братья посмотрели друг на друга.

Обоим за сорок, коренастые, крепкие, с худыми, даже аскетическими лицами — в этом они были схожи; несхожесть заключалась в другом: у доктора сквозь очки глядели опухшие, в красных жилках глаза пьяницы, лицо испещряли тонкие городские морщинки. У Джина лицо было прорезано ровными глубокими морщинами, похожими на межи, шесты, подпирающие навес, кровельную балку. Глаза у него были синие, насыщенные. Но больше всего их отличало то, что Джин Джанни был фермером, а доктор Форрест Джанни, без всякого сомнения, человеком образованным, городским.

— Ну? — сказал доктор.

— Ты ведь знаешь, Пинки вернулся, — сказал Джин, глядя на дорогу.

— Да, я слышал, — ответил доктор сдержанно.

— Он в Бирмингеме ввязался в драку, и ему прострелили голову. — Джин замялся. — Мы позвали доктора Берера, потому что думали, вдруг ты не станешь…

— Не стану, — вежливо согласился доктор.

— Но, Форрест, — гнул свое Джин. — Ты ведь сам всегда говорил, что доктор Берер ничего не смыслит в медицине. И я так считаю. Он сказал, пуля давит на… на мозги, а он не может ее извлечь, боится, не остановит кровь. И еще сказал, вряд ли мы довезем его до Бирмингема или Монтгомери, так он плох. Мы просим тебя…

— Нет, — доктор покачал головой, — нет.

— Ты только взгляни на него и скажи, что делать, — умолял Джин. — Он без сознания, Форрест. Не узнает тебя. И ты его не узнаешь. Его мать совсем помешалась от горя.

— Его мать во власти животного инстинкта. — Доктор вынул из бокового кармана фляжку с виски пополам с водой и отхлебнул. — Мы оба с тобой хорошо знаем: его следовало утопить в тот самый день, когда он родился.

Джина передернуло.

— Да, человек он скверный, — через силу выдавил он. — Но если бы ты видел, какой он там лежит…