И отошло куда-то все, что было в эти месяцы, ушло страшным сном, стало небылью, а в мире только эта изба, неяркий свет керосиновой лампы, тишина, прерываемая неровным дыханием раненых, и Зина, ее руки, ее глаза, смотрящие на него ласково и жалостливо.
Ничего-то она не спросила о том, что было там. Видно, знала все – не один раненый прошел через ее руки, и рассказывали, и жаловались, – и потому в ее взгляде видел Сашка какую-то смятенность и сострадание.
– Как чувствуешь себя, родненький? Рана не болит?
– Не болит, – соврал Сашка. К вечеру-то рука заныла.
– Может, пройдемся до Волги? Сможешь?
– Смогу, конечно, – обрадовался он и подумал, какое счастье его ждет – побыть с Зиной наедине, без людей-свидетелей.
Было еще не темно… Солнце, правда, уже ушло за правый кряжистый берег, но еще не закатилось совсем. Там оно еще висит над Овсянниковом и его отблески кроваво полосят небо и сжигают рваные края темного, растянувшегося по всему горизонту облака.
Огородами вышли они на тропку, что петляла к реке, и шли, крепко прижатые друг к другу, так что чувствовал Сашка округлое Зинино бедро, а рука, обвитая вокруг ее талии под шинелью, – тепло ее тела.
– Я сюда часто приходила вечерами. Смотрела на небо и думала, думала… И всегда оно страшное было, словно в крови. – Зина крепче прижалась к Сашке. – Думала, как ты там? Живой ли? Или отмучился?
Они остановились… Висящая на бинтах рука мешала Сашке привлечь Зину к себе, и потому ее грудь и лицо были отдалены от него.
Солоноватый вкус ее губ он хранил все эти месяцы. И не верилось, что сейчас он может опять прижаться к ним и испытать ту же острую сладость, которую испытывал тогда, когда отстрелявшиеся "мессеры" с воем уходили от эшелона, а он медленно притягивал ее лицо к своему и касался ее губ… Они замирали, а в их придавленные страхом души опять возвращалась жизнь.
И оба оттягивали поцелуй, но, когда их губы сошлись, все было так же, только без той отчаянной горькости, какая была в тех поцелуях после бомбежки, когда думали они, что это последнее в их жизни, что вот-вот возвратятся самолеты опять и что будет – неизвестно.
А теперь Сашка сможет целовать Зину и завтра и послезавтра… И казалось это ему чудом.
От Зины пахло лекарствами, какими-то духами, немного пóтом, и Сашка знал: эти запахи останутся с ним навечно и всегда будут связаны с нею, с Зиной, всегда будут напоминать об этом вечере. И он упивался ими, близостью Зины, но, даже задыхаясь в поцелуях, не ощущал он желания – только нестерпимая нежность заполняла до краев.
Вначале это не встревожило его, но когда разморенная поцелуями Зина сама прижалась к нему, распахнув шинель, и он почувствовал ее всю, и его рука невольно пошла вниз по Зининому бедру до края юбки, а потом, приподняв ее, пошла вверх по шершавому в резинку чулку и, пройдя его, наконец коснулась голой горячей Зининой ноги, и тут Сашка ничего в себе не ощутил, и его рука, остановившись на миг, обескураженно пошла вниз.
– Потом, Сашенька, потом… – зашептала Зина. – Пойдем дальше, там скамеечка есть, – и потянула его по тропке.
Слева от них зеленовато поблескивала река, зримой чертой отделяя мир этот, в котором Сашка сейчас, и мир тот, в котором он находился еще сегодня, и ему представилось, что не взаправду все это, а сон, который вот-вот прервется, и он заспешил.
– Далеко еще?
– Сейчас, родненький, вон у той сосны.
Хотя Сашка и не был опытен в любви, он чувствовал, позволит ему Зина все, и потому, когда подошли к скамейке, он не грубо, но настойчиво стал приваливать Зину на нее.
Но и тут – когда совсем близко живое, трепетное женское тело, к которому не прикасался по-настоящему целую вечность – в нем никакого ответа, словно ничего мужского в нем нет.
Сашка недоумевал, не понимая, что же такое с ним стряслось, а Зина уже мягко отталкивала его от себя, пришептывая:
– Не надо, Сашенька, потом… Слабенький ты сейчас, израненный, не надо… Вот что с тобой сделали-то… Господи…
Она взяла черную, обгоревшую Сашкину руку и припала к ней губами.
– Не надо, – смутился Сашка, отнимая свою руку, которую жгли Зинины слезы. – Ну, что плачешь? Пройдет это…
– Не о том я, глупенький… Но что сделали-то с тобой…
И уловил Сашка, что и верно, не о том плачет Зина. Может, даже рада, что не вышло у них ничего, – уж больно скоро она стала его отталкивать… И вообще в ласках Зининых виделось ему больше жалости, чем чего другого, и слова-то она говорила все жалкие: родненький, глупенький, бедненький… Может, из жалости и решилась на все да еще потому, что считает себя жизнью ему обязанной?
Стал он гладить Зинины плечи, и тоже жалость к ней пронизала душу – потерянная она какая-то, не такая, какой была в эшелоне, будто гложет ее что-то…
– Достается вам тоже, Зинок?
– Да нет. Мы ж под смертью не ходим. Разве сравнить.
Они помолчали немного, потом Сашка спросил:
– Пристают мужики-то?
– Пристают, – просто ответила Зина.
– А этот… "старшой", не лез к тебе?
– Понимаешь, Саша… – не сразу ответила она. – Нравлюсь я ему. Ухаживает он за мной, но… по-хорошему, без глупостей… Понимаешь?
– Понимаю.
– Гулять приглашал не раз…
– Ходила? – с тревогой спросил Сашка.
– Ходила, – чуть замявшись, дала она ответ. – Два раза ходила.
– Ну и что?
– Ничего. Он до меня даже пальцем не дотронулся… А вообще-то, Саша, девочки наши не все выдерживают. Многие сошлись с кем, чтоб другие не лезли. Надоедает же…
– Останусь у вас, при мне никто к тебе лезть не посмеет.
– Конечно, милый, – без особой уверенности сказала она. – Месяц у нас только, Сашенька… А что потом, родненький? Что потом? – всхлипнула опять Зина.
Что потом, Сашка не знал и ответить ничего не смог, только привлек ее к себе, потянулся губами, прижался… И прервала их поцелуй неожиданная вспышка на том берегу – первая ночная ракета. И смотрели они на мерцавшее недолго – минуту-две – небо и как потухло оно, погрузив опять в темень правый берег с соснами на нем.
А подумалось Сашке почему-то – вот такой же короткой, как вспышка ракеты, и будет их любовь… Погорит недолго, согреть как следует не успеет и… погаснет – разведет их война в разные стороны.
Наверное, и Зине пригрезилось то же, потому как вздрогнула она, сжалась комочком и затихла у Сашкиного плеча.
Так и сидели они, примолкнувшие, отрешенные от всего, связанные негаданно пришедшей любовью, любовью ненадежной и зыбкой, как ненадежна и непрочна была их жизнь вообще в эту лихолетнюю весну сорок второго года, весну подо Ржевом.
И, словно напоминая им об этой ненадежности, на западе мертвенно и угрозно вспыхивало небо и глухо рокотала артиллерийской переголосицей недалекая передовая…
Еще глубже пронзила Сашку жалость к этой прижавшейся к нему девчушке в военной форме, дарившей ему себя и свою любовь без всякой надежды на долгость, на крепость, без веры в хоть какое-то будущее. И он подумал: пожалуй, даже хорошо, что не случилось главного… которое, может, и не главное совсем, а так…
С реки несло прохладой, но Сашке было жарко: видно, температура поднялась, и, как всегда при тепле, зазудело тело.
– Как бы не набралась от меня, – сказал Сашка, осторожно отодвинувшись от Зины.
Она тихонько засмеялась:
– Это не самое страшное, Сашенька… Пойдем, милый, пора мне, да и ты, вижу, притомился.
– Есть малость.
И они пошли слитно друг к дружке, и опять Сашка ощущал сладостное колыхание Зининого бедра у своей ноги.
– А меня не погонят от вас в госпиталь какой? – затревожился вдруг Сашка.
– Нет. Но тебе-то в тылу будет лучше, чем у нас…
– Без тебя-то? Нет. Понимаешь, должны же нас сменить наконец. Тогда и на формировании вместе будем. Вот что загадываю.
– Хорошо бы. – вздохнула Зина.
А недалекая передовая непрестанно давала о себе знать: то негромким похрипыванием, то взблеском ракет, то красными нитями трассирующих, режущих небосклон.
– Устал, Саша? Замучила я тебя. Не надо бы сегодня ходить, не отдохнул ты еще.
– Ну что ты. Хорошо же было…
– Вот вернемся в палату, уложу тебя, дам снотворного, выспишься как следует. – Зина ласково провела рукой по Сашкиной щеке.
– Небритый я… Да и вообще грязный я, оборванный…
– Будто я не знаю, откуда ты, – махнула она рукой.
– Тут у вас все чистенькие, побритые…
– Ты ж с войны настоящей, Саша, разве я не понимаю, о чем говорить.
– Да-а, – задумчиво протянул Сашка. – Война была взаправдашняя, это ты верно сказала. Видишь, что со мной наделала. Ты уж не обижайся на меня… Усталый я сильно. Очень усталый, – повторил он.
– Глупенький, ты опять о том же. Понимаю я все. Отлежаться тебе надо, отдохнуть…
Последние метры перед селом Сашка насилу шел.
В палате уже все спали – кто храпел, кто подстанывал, а кто и вскрикивал во сне, – только обезрученный сидел на койке, уставившись в одну точку.
– Заверни, браток, – поднял он глаза на Сашку.
Научившись за день справляться с цигаркой одной рукой, Сашка свернул, прижег и, присев рядом, прямо в рот сунул тому самокрутку.
– Вот какие дела, парень… Куда я теперь? Прибило бы лучше… Тебе-то повезло.
– Да, повезло, – согласился Сашка.
Зина оправила ему постель, взбила подушку и сказала:
– Ложитесь, раненый.
Сашка усмехнулся. Да и верно, зачем кому знать, что у них промеж собой.
– Сейчас, сестрица, покурим с товарищем, – ответил он в тон ей, и Зина тоже улыбнулась.
Так он и просидел с раненым, пока тот не докурил, то давая ему в рот цигарку, то отнимая, словно малому дитю соску.
Подойдя к постели, Сашка подивился еще раз. Когда же он спал раздетый до белья да на простыне, дай Бог памяти? И оказалось, что с двадцатого ноября, как сел в эшелон на далекой приморской станции, не видел он настоящей постели.
Долго возился он со шнурками от ботинок – заскорузли и пригорели намертво, хоть режь их, – но все же осилил. Но гимнастерку снять позвал Зину. Не лезла забинтованная рука в рукав, хоть и разрезанный, пришлось еще подрезать, а гимнастерка-то хорошая, суконная, теперь одно – выбросить, а жаль. Когда Зина принялась за брюки, Сашка застеснялся, но она ловко стянула их, не дав ему и опомниться, и остался он в бежевом трикотажном белье – неудобно, будто голый, – и нырнул скорей под одеяло.