Он схватил другое перо, на всякий случай приготовленное, по счастью, чтобы ничто не задерживало труда.
Перо немилосердно скрипело и рвало бумагу, но уж он остановиться не мог и царапал этим пером кое-как:
«У ней никогда не прочтешь в глазах: «Теперь я подожму немного губу и задумаюсь – я так недурна. Взгляну туда и испугаюсь, слегка вскрикну, сейчас подбегут ко мне. Сяду у фортепиано и выставлю чуть-чуть кончик ноги»…»
Он продолжал водить по бумаге пером, однако последние слова написались почти машинально.
Наконец перед ним вдруг встала она.
Она пришла неизвестно откуда, но он отчетливо, ясно видел её, до последней складки на платье, до цвета перчаток и лент.
Рост небольшой. Плотно жатые тонкие губы. Глядящие пристально серо-голубые глаза. И пушистые брови, одна чуть повыше другой, с маленькой складкой, в которой как будто покоилась мысль.
В каком-то неизведанном прежде блаженстве он припал к спинке стула, прикрыл глаза и почувствовал вдруг, что от счастья теряет сознание.
Но странно, непостижимо, чего и быть не могло: он терял его, а оно продолжало работать, оно твердило ему:
«Она!.. В самом деле, это – она!..»
Он вдруг испугался, что она ускользнет от него и, лихорадочно напрягая внимание, сев очень прямо, расширив глаза, впитывал черту за чертой, пока не исчезла навек, пока не ушла в бесконечность.
Она продолжала стоять перед ним, спокойная, сильная, совершенно живая.
Эта незыблемость, это постоянство видения окончательно убедило его. Он тут же поверил, не прибегая к скуке анализа и прочим уверткам ума, что она настоящая, что он её в самом деле нашел.
Он застенчиво улыбнулся одними глазами и немного, несмело краешком губ.
Эта женщина почует в Илье голубиную душу, эта женщина всё оправдает и всё простит своим чутким, пристальным сердцем, простив же, даст волю воскреснуть, даст силу, даст желание жить. Не для блеску и треску – она сделана для любви.
У него как-то странно, внезапно щипнуло глаза, и две слезы задрожали, угрожая пролиться и выдать его.
Он грустно засмеялся над своей слабостью, над своими слезами, не сознавая, отчего смеётся, почему над собой.
Лицо его точно припухло, глаза стали синими-синими, рот теперь смеялся открыто, хоть не беззаботно и не светло, однако он ощутил, что всё точно бы поюнело, точно засверкало в нем изнутри.
Он курил, наслаждаясь сигарой, наслаждаясь ещё больше победой и жизнь, которая возвратилась к нему. Ничего иного уже не хотелось ему, только жить, смеяться, курить.
Замечательно: женщина больше не покидала его несмотря ни на что. Илья уже был в её доме. Андрей просил её спеть. Всё заполнилось горькими звуками «Чистой богини». В его душе они раздавались как былые, но уже новые, более достоверные и живые, чем прежде, когда он содрогался, слушая их.
Очищенный ими, растроганный, готовясь писать, он в чернильницу обмакнул окурок сигары.
Пришлось вытряхнуть всю эту грязь и налить в чернильницу новых чернил.
Эта глупость привела его в чувство. Он сосредоточился. Он едва успевал записывать то, что видел, слышал, чувствовал, переживал. Лист был широким и длинным, как он любил, к тому же он очень плотно ставил самые мелкие буквы, почти не оставляя между словами и строчками промежутков, стремясь менять как можно реже бумагу, чтобы воображения не сбивать такого рода помехой, не растерять головокружительно мчавшихся слов.
Каждые пять минут он совершал открытие в мире души, одно поразительнее другого. Лишь только определялось ведущее настроение абзаца, сцены, главы, сами собой в тот же миг являлись живые оттенки, без промедления возникали слова, точные, ясные и простые, удачно очерчивая каждое чувство и каждую мысль, так что ему не приходилось ничего прибавлять, он только подхватывал эти слова на кончик пера и любовно, всё больше и больше спеша вписывал всё новые и новые нюансы и черточки, такие своеобразные, такие внезапные, такие бесспорные, очевидные, что о возможности существования их он не подозревал мгновенье назад, тогда как утрата их представлялась невосполнимой, без них всё было бы сухо, голо, мертво.
И вот ещё необъяснимая, замечательная черта: до какой бы крайности ни доходило его возбуждение, его слог оставался ровным, невозмутимым, спокойным, точно он не летел без оглядки вперед, а подбирал обдуманно, неторопливо слова, сортируя их в преизбытке свободного времени, часами, днями, неделями, как Николай Васильевич часами, днями, неделями подбирал и сортировал.
Время застыло. Ничего не происходило вокруг. Только картины и образы мчались вперегонки, только всё чаще мнилось ему, что уже не один злополучный Илья, а вся от века спящая Русь, такая же мудрая, такая же добрая, такая же беспечно-ленивая, не находившая высших целей по силам себе, от векового байбачества исцеляется у него на глазах, вся Русь, даже всё человечество, закосневшее в насилии, алчности и грабеже, обновляется несокрушимой силой любви всех людей ко всем людям, позабыли аренды, чины, отдавшись извечным светлым началам своим, и он, он один, Иван Александрович Гончаров, и может, и должен, и жаждет дать как можно скорей спасительный факел, вспыхнувший у него под пером.
Он не успел спины разогнуть, а уж Ольга с Ильей встретились в парке напротив.
– Ольга Сергеевна! – сказал он, трясясь, как осиновый лист.
– Илья Ильич! – отвечала она робко, и оба остановились.
– Здравствуйте, – сказал он.
– Здравствуйте, – говорила она.
– Вы куда идете? – спросил он.
– Так… – сказала она, не поднимая глаз.
– Я вам мешаю?
– О, ничуть… – отвечала она, взглянув на него быстро и с любопытством.
– Можно мне с вами? – спросил он вдруг, кинув на неё пытливый взгляд.
И вот они молча шли по дорожке. Тут перо вдруг замялось, остановилось с разбегу, упало, невозможно стало писать. Переживания оказались так сложны и тонки, противоречивы, неясны, скрыты от глаз, и он ощущал, что уместить их в слове не удавалось, не только в слове как в слове, всегда неуклюжем, всегда отвлеченном и потому приблизительном, но в его собственном слове, приспособленном и привыкшем передавать только будничное, мельчайшее, бытовое, какое-нибудь пятно на халате, недельный сор на ковре, а в этом единственном месте было необходимо слово иное, его словно было непременно обязано стать в этом месте пронзительным, нежным, крепко и властно забирающим за живое, чтобы дрожало, омываясь слезами, внезапно обнаженное сердце, а у него «сказал», «говорила» в каждой строке да «отвечала робко» ещё, словно язык онемел, словно нечего больше сказать.
Он раскурил вторую сигару, но, разумеется, его словам сигара не прибавила ни силы, ни новизны, и он, стиснув зубы, попробовал продолжать, как всегда:
«Она молчала, сорвала ветку сирени и нюхала её, закрыв лицо и нос.
– Понюхайте, как хорошо пахнет! – сказала она и закрыла нос и ему.
– А вот ландыши! Постойте, я нарву, – говорил он, нагибаясь к траве, – те лучше пахнут! полями, рощей! природы больше. А сирень всё около домов растет, ветки так и лезут в окна, запах приторный. Вон ещё роса на ландышах не высохла.
Он поднес ей несколько ландышей…»
И горечь, и боль, и растерянность вызвали эти простые и, показалось, бедные, пустые слова. Он все-таки слишком себя засушил во все эти проклятые годы, просиженные им в канцелярии, за безликим, бездельным канцелярским трудом, за которым слог неприметно срастался с неприметно мелевшей душой, как маска равнодушия к жизни неприметно срасталась с лицом.
Разве это любовная сцена!..
Сердце так и сжалось в ответ, и грубо сказалось:
– Каналья!
Ему стало душно, захотелось на воздух, куда-нибудь в горы, в стылую тишь векового соснового бора, вершинами уходящего в самое небо.
Он вскочил, гневным рывком поднял окно, выходившее в парк.
Оттуда, из парка, точно ждала, мирно гудя влетела пчела. В голубом, точно вытертом шелке небес висело пышное, белое облако, пронизанное огнем по краям. Под горячим ласковым солнцем сонливо млели деревья. Няньки в белых чепцах продолжали болтать, собравшись в кружок. Дети в платьицах, в коротких штанишках перебрались на траву, прыгали, хохотали, катались по ней.
А он в надымленной комнате марает бумагу, не в силах выразить то, что упало как счастье, как благодать.
Экая чушь!
По его мыслям тотчас растекся яд скептицизма, а душу полоснуло отчаянье, о том и другом за два дня он успел позабыть.
«Ты бездарен, – твердил он себе с мрачным видом, – ты абсолютно бездарен. Это было очевидно всегда. Твердили приятели; талант, мол, талант, а таланта, может быть, одна капля была, да ты потерял и её, растаяла, высохла, паром ушла, больше и нет ничего. Вот что ты сделал с собой, исполнивши долг!..»
Ему стало так горько, что он поспешно поправил себя, прогоняя желание биться об стенку:
«Вот что сделали с тобой обстоятельства…»
Пчела описала большую дугу. Он тупо глядел ей с горчайшей меланхолией вслед.
«Разве это язык?.. Каждое слово примитивно, сухо, бесцветно, как вечер. Такие слова только гадят лирические места, а лирические места… должны быть лучшими… именно лучшими в книге… иначе какая же сила любви, какой толчок возродиться?.. Язык – это сам человек, до самого дна его настоящей натуры, даже до чести и совести, если всю правду сказать, и ты, разумеется, тоже бесцветен и сух, как твой убогий язык, бездарен и пошл… не способен любить…»
Упреки были невыносимы. Горечь их разъедала его. Однако ему всё было ало. Ему хотелось ещё и ещё. Наконец он как будто от себя отвернулся, как будто рукой махнул на себя. С этим и отступил от окна.
Перед ним в его кресле сидел седой великан. Добрая усмешка пряталась в бороде и усах.
Он стремительно шагнул к великану, точно собирался совета спросить, но великан у него на глазах растворился, исчез, одна усмешка, казалось, повисла в прокуренном воздухе, намекая на что-то, куда-то маня.
Он сумрачно думал, с серьезным видом наблюдая за ней: