«Да, именно так, на твоем месте Иван Сергеевич сделал бы чудо, звуки бы пели, лились бы нежнейшие ароматы цветов, рождались и медленно гасли бы тончайшие ощущения, разумный читатель так и вдохнул бы запах ландышей, запах сиреней, и под корой его добродетельной пошлости застонала бы, зацвела бы на миг очнувшаяся от застарелого эгоизма душа, позабыв об арендах, чинах… А твой ландыш что?..»
Он шагал, скрестив руки, глядя в пол ненавистно и жалко. Тургенев смущал и тревожил его. Страстно хотелось догнать, превзойти, рисовать тоньше, писать глубже и ярче, чем Иван Сергеевич рисовал в своих отшлифованных, безупречных миниатюрах. Сами собой приходили на память слова:
«Я постоял, поднял пучок васильков и вышел из рощи в поле. Солнце стояло низко на бледно-ясном небе, лучи его тоже как будто поблекли и похолодели: они не сияли, они разливались ровным, почти водянистым светом. До вечера оставалось не более получаса, а заря едва-едва зажигалась. Порывистый ветер быстро мчался мне навстречу через желтое, высохшее жнивье; торопливо вздымаясь перед ним, стремились мимо, через дорогу, вдоль опушки, маленькие, покоробленные листья; сторона рощи, обращенная стеною к полю, вся дрожала и сверкала мелким сверканьем, четко, но не ярко; на красноватой траве, на былинках, на соломинках – всюду блестели и волновались бесчисленные нити осенних паутин. Я остановился… Мне стало грустно; сквозь невеселую, хотя свежую улыбку увядающей природы, казалось, прокрадывался унылый страх недалекой зимы. Высоко надо мной, тяжело и резко рассекая воздух крылами, пролетел осторожный ворон, повернул голову, посмотрел на меня сбоку, взмыл и, отрывисто каркая, скрылся за лесом; большое стало голубей резво пронеслось с гумна и, внезапно закружившись столбом, хлопотливо рассеялось по полю – признак осени! Кто-то проехал за обнаженным холмом, громко стуча пустой телегой…»
Так и обдало его увяданием, так и защемило осенней тоской. До ярости, до холодного бешенства, до боли в уме завидовал он чародею поэзии. Пустая телега так и стукнула за обнаженным холмом. Сырой сильный ветер так и ударил в лицо, донося до него точно бы запах грибов, одолевший запах сигарного дыма.
Он тряхнул головой, силясь прогнать наваждение, сглотнул шершавый комок, подступивший к горлу, мешавший дышать, скриплым голосом произнес:
– Мы – разные с ним…
Он знал: это чистейшая правда. Различие он чувствовал остро, однако острота не утешала его. Он думал холодно, вязко:
«Да, мы разные, непохожие, несравнимые, но… не чужие. Ему назначены эти изящные миниатюры, мне определена глубокая, тяжкая борозда, громадные пласты неподатливой жизни, и потому моё орудие должно быть иным. Его судьба наградила тонкой кистью художника, мне вручила деревенский усадистый плуг. Пусть он себе рисует свое, мне надо землю пахать…»
Губы шевельнулись потерянной, неловкой улыбкой.
Кажется, всё было верно в его рассуждении, ни одного слова оспорить было нельзя, поскольку он ощущал под рукой именно тяжесть, неподатливость плуга, но сердце продолжало просить богатой палитры, нежных, изысканных красок, ароматов полей и лесов.
Он поднял и взвесил на раскрытой ладони стопу манускрипта.
Стопа пришлась тяжела.
Он произнес, желая быть твердым, надеясь себя укрепить:
– Нет, нет и нет! У меня дело не в слоге, а в полноте, в оконченности целого здания. Как будто громадный город явился передо мной, и читатель поставлен должен быть так, чтобы охватить город весь, целиком, чтобы увидеть, где начало, где середина, конец, чтобы решить, отвечают ли предместья этому целому, верно ли расположены башни, сады, и не должно быть ему дела, служил материалом для города камень или кирпич, гладки ли кровли, фигурны ли окна. Если захочет, пусть дополняет воображением, пусть сыщет краски свои…»
Он говорил, убеждал, а все-таки твердость выходила неважной: он в глубине души понимал, что и громадное здание смотрелось бы лучше, отделай он кровли поглаже, фигурней выруби окна, такие вещи делать тоже надо уметь, и если он так пространно рассуждает о плуге, то лишь потому, что не владеет ни тонкостью кисти, ни красками, чтобы выступил в его здании не один только дикий гранит.
Он лишь оправдывал свои слабости, свои недостатки, которые невозможно ничем оправдать.
Он бессилен был перед ними.
Вот оно! Это служба иссушила его, добросовестно исполненный долг. Справедливо! Когда в последний раз он видел поля, когда срывал ландыши с каплей росы, когда вдыхал запах сиреней?
Он потоптался на месте.
Что ему делать теперь?
Он уже не мог не писать… Что ж, писать, как придется?..
Он сказал вслух, точно звуками голоса надеялся укрепить, приободрить себя:
– Слог выработался в том направлении, какое необходимо тебе. Надо писать, отдаваясь привычке, и баста!
И возвратился к перу, безучастный, холодный, и с размеренной аккуратностью исполнительного чиновника, закаленного службой, стал продолжать:
– А резеду вы любите? – спросила она.
– Нет: сильно очень пахнет; ни резеды, ни роз не люблю. Да и вообще не люблю цветов; в поле ещё так, а в комнате – сколько возни с ними… сор…
– А вы любите, чтоб в комнатах чисто было? – спросила она, лукаво поглядывая на него. – Не терпите сору?..
Он писал через силу, но сама работа понемногу увлекала его. Вновь плотнее посыпались мелкие буквы. Временами казалось, что седой великан стоял рядом, наблюдая из-за плеча, ласково усмехаясь, и от его усмешки поднималось волнение, мысль становилась острее, проницательней, точно объемней, это всё плуг забирал, а он каждую новую фразу представлял на строгий тургеневский суд, мол, гляди, глубоко ли забрал, и как будто с его одобрения тут же бросал на бумагу.
Одним духом изобразил он, как Илья с Ольгой объяснились в любви, остановился, перечитал ещё раз, перечитал и в другой.
Поднялся, приблизился к зеркалу, как на чужого, не знакомого ему человека поглядел на себя.
Щеки пылали, в висках билась кровь, буграми вздувая синие вены, а глаза-то, глаза – глаза так и горели упрямством и силой! Такие творились с ним чудеса.
«Увидел бы, тот-то, что бы сказал? Где он теперь? В Куртавнеле? В Париже? С этим, пожалуй, не стыдно явиться к нему… нет… пожалуй, не стыдно… Мол, вот, не молчу… Станет слушать, пригнувши к плечу громадную серебристую голову, играя белыми большими руками, подымется, растроганный, изящный, громадный, как башня, улыбнется полусмущенной детской улыбкой, может быть, уронит слезу, уронит, уронит, на слезы он слаб… и в медвежьи объятия заключит… Общественное счастье почует, должно быть…»
И вдруг в самом деле ощутил на спине похлопыванье его поднимающих рук.
Экие нервы-то, Господи, как разыгрались опять!
Лицо тронула странная томность, будто и вправду наконец приласкали его. Общественное счастье… тоже… придумал… такие слова…
Он в изумлении сидел над листом, когда за спиной стукнули в дверь. Он вздрогнул и крикнул, забывшись, по-русски:
– Войдите!
Явился серьезно-внимательный Франкль.
Иван Александрович едва успел прикрыть исписанный лист вчерашней австрийской газетой и привести в порядок лицо.
Рыжий немец с благородным негодованием указал на часы:
– Три часа! Вы пропустили обед!
Он с виноватым видом оглядел циферблат:
– В самом деле… Как это так?
Немец справился, напуская суровость, оглядывая его:
– Как ваша печень?
Он пощупал бок, сначала левый, затем, всполошившись, другой, и протянул, словно припомнить хотел:
– Вроде… молчит.
Немец неохотно кивнул:
– Так я и думал.
Он спросил озадаченно, удивленный и молчанием печени и загадочным предвиденьем немца:
– Неужели?
Немец ответил снисходительным взглядом:
– Лицо посвежело, желтых пятен не стало, кожа упруга, настроение превосходно – все признаки правильного действия вод!
Он пощупал лицо и сказал:
– В самом деле…
Немец покосился на стол:
– Это прекрасно! Вы перестали скучать! Скука – верная смерть для больного! Вы спасены! Ваша статистика, как я могу заключить, вам полезна… Ведь это статистика?
Он подтвердил кивком головы, и голос немца тотчас сделался наставительно-звучным:
– Это хорошо, превосходно! Мариенбад стоит того, чтобы вы его описали для русских! Если вы найдете необходимым поведать в вашей статистике и обо мне, я моим долгом почту предоставить материалы, чтобы дать возможность с правильностью и во всем объеме перечислить мои заслуги почтенным читателям. Видите ли, я первым установил, что зеленый цвет экскрементов в период лечения определяется содержанием натра в мариенбадской воде. И я в науку делаю вклад.
Иван Александрович сделал усилие над собой, чтобы ответить серьезно:
– Да, я тоже отметил: экскременты изумрудно-зеленые. Так это от натра? О, я готов в этом деле отметить ваши заслуги!
Немец выпрямился, лицо его важно надулось, голос взвился:
– Но!..
Вскинув голову, он тоже воскликнул:
– Да!..
Немец поднял палец, густо поросший рыжими волосками:
– Не более одного часа в течение суток! Воды не терпят усталости, господин статский советник! Нарушение установленного режима есть ваша погибель!
Он исправно изобразил испуг на лице, сунул руку в карман и поспешно сказал:
– Благодарю вас, доктор! Ни минутой больше! Упаси Бог!
Немец снисходительно принял монету, с той неестественной ловкостью, которая описана Николаем Васильевичем, и удалился.
Иван Александрович расхохотался в закрытую дверь, вскочил как безумный и запел шутовски:
– Не больше ча-а-аса, не больше ча-а-аса…
Взглянул на свой труд, переложил исписанные листы, не поверил глазам и снова переложил:
– Печатный лист! За шесть часов целый печатный лист! Не может быть! Да это же норма для двух, для трех недель ежедневных трудов!
Перемерял строки, мысленно переводя их в набор:
– Печатный лист со страницей!
Он был так изумлен, что присвистнул, высунул дразнящее язык и крикнул вдогонку рыжему немцу: