Отпуск — страница 102 из 125

– Дудки! Один только час?

Глава двадцать восьмаяЧудо Мариенбада

В опустевшей зале он обедал один. Официанты, одетые в белые куртки, ели за соседним столом, потешаясь над одним из своих, круглолицым, совсем юным парнишкой. Ему удалось разобрать:

– Дурак ты, Карел. Возьми колечко за два флорина да будь посмелее, ни одна не устоит перед этим.

Он подумал, что старика Гете эти парни наверняка не читали, однако вполне разделяли трезвую мысль Мефистофеля, а у него в романе совсем другая любовь.

Время от времени именно Карел вскакивал с места и подавал, сияя глазами, влюбленный, должно быть, полуостывшее блюдо.

Иван Александрович съел без малейшего интереса пять ложек прозрачного супа, баранью котлетку, половину цыпленка и выпил чашечку кофе, после чего в полном одиночестве отправился в горы, легко одолевая подъем.

В горах стыли сосны в хрустальном покое, уходя вершинами в самое небо. Сухой жаркий воздух был пропитан запахом хвои. Зеленые ящерицы дремали на солнцепеке. Свистели малиновки в зеленых кустах.

Он забрался высоко, почти к границе лугов, и присел отдохнуть на высокий высохший пень. Над его головой величаво поднимались вершины. Между вершинами внезапными клочьями прорывалось серебристое небо. Сбоку копошилась муравьиная куча. Черные муравьи прытко шныряли у его расставленных ног. Он разглядывал длинные узкие спинки, изумляясь проворству крошечных тел, но размышлял об Илье, который узнал, часа два назад, что Ольга любит его.

Ольга, пожалуй, теперь вся целиком открылась ему, загадка исчезла. Он смотрел на неё с возрастающим восхищением, иногда забывая, что сам придумал и её и Илью, и завидовал не шутя, что такая женщина полюбила такого лентяя, пусть полюбила за голубиное сердце, за доброту, так ведь этого мало, а вот есть ли в избраннике сила творчества, сила труда?

Сидя без всякого дела на пне, наслаждаясь солнцем, муравьями и тишиной, он чувствовал искренней, чище, творчество всё безоглядней поглощало его, повинуясь своим непреложным законам, и он не всегда успевал уловить, с какой стороны приходили к нему положения, образы и слова, они приходили, и точка. Временами казалось, что кто-то рядом стоит и прямо в ухо диктует ему, а он только жадно, радостно слушал и писал всё неразборчивей, всё быстрей.

Он уже очень смутно помнил о том, что в первый день едва-едва сочинил одну строчку. Понеслись дни, когда он одним духом писал до половины листа, три четверти, полный лист, даже больше листа. Рукопись вырастала с такой быстротой, что от одного только вида её хотелось писать и писать. Он старательно замыкал её в ящик стола, чтобы вечерами она не соблазняла его, как он себе говорил, но главным образом потому, что боялся, как бы кто-нибудь её не украл.

Одиночество с каждым днем становилось всё обидней и слаще. Он был искренне рад, что в этом маленьком городке австрийского захолустья никто не мешал ему упиваться редким счастьем труда. Он с наслаждением, самозабвенно, вернее сказать, сидел в своей комнате совершенно один сряду часов по пяти, по шести. Он дивился той неподозреваемой щедрости, с какой всё новые и новые образы каждый день создавала ожившая внезапно фантазия. Его поражало, как непрестанно расширялся, углублялся и рос его замысел, когда-то мелкий и бледный, слабо вдохновлявший его продолжать, а теперь, как всё чаще представлялось ему, почти необъятный. От поэтов он слышал давно о пожаре, об огне вдохновения, о божественном глаголе, о прочем, но скептически улыбался этим гиперболам и не верил им никогда, потому что вдохновение, в сущности, со всей своей силой никогда не посещало его, то есть такое, как это. Свой первый роман он понемногу и долго писал, не превышая двух страниц в день, вернее, разумеется, в ночь, поскольку в тот год он большей частью имел возможность писать по ночам, и нынче, когда вдохновение обрушилось на него, точно с неба, он пытался проверить, походит ли оно на портрет, набросанный поэтами с такой свободой и щедростью преувеличенных красок, но не успевал ничего разглядеть, чувствуя только, что это и в самом деле какой-то пожар, который пылал до того независимо от него, что дневную работу он прекращал с неохотой, и останавливала его только физическая усталость да страх, что вдохновение оставит его, если он себя не станет беречь.

Пожалуй, он мог заметить только одно: нередко бесценная радость труд бывала смешана с грустью. Откуда бралась эта грусть? Может быть, он подозревал себя в том, что не просто женщину вводит в роман, с практической целью свой прежде ограниченный замысел превратить в необъятность, в восторг? Как знать, но всё время в душе нарастало тревожное чувство, смысла которого ему не удавалось понять. В Ольге он открывал свой невстреченный идеал. Она оказывалась той долгожданной, которая могла бы понять и его, которая помогла бы жить и ему. Он негодовал, забываясь в жару вдохновения, что именно она, по несчастью, досталась другому, и кому, и кому? Он говорил ей сам о себе, надеясь, что она услышит его. Он высказывал то, чего не поверял никому, и всё обильнеё примешивал своего во всё ещё неопределенный характер Ильи, одаривая соперника тем чистым и свежим, которое не успел растрясти по канцеляриям и цензурам, какое обнажить не решался даже перед самыми близкими, перед Старушкой, перед Лизой Толстой, особенно перед ними, а под пером пропадала застенчивость, в обличье другого, доброго увальня, он всё чаще, всё откровенней говорил о себе.

Приходила Луиза с цветами, с бельем, врывался рассерженный немец, он спокойно беседовал с ними о пустяках, удовлетворял их праздное любопытство обиняком или шуткой, они удалялись, и он возвращался к труду, словно ни на минуту не прерывали его.

Он писал с увлечением, с неистовой страстью, точно в самом деле пылал, как костер, вот бы радость была для поэтов, перебравших столько гипербол, не употребивших, кажется, только костра. Волнение доходило до бешенства и порой становилось до того нестерпимым, точно обжигало его, что невозможно было сидеть. Он вскакивал, мерил комнату большими стремительными шагами, какими никогда не ходил, почти бегал по ней, а в горячей голове всё бурлило, клокотало, кипело и, кажется, плавилось, так что он не успевал разбираться в вихре широко нахлынувших мыслей, и мысли сминали, сменяя друг друга, и он силился, торопился, бессильный замедлить их порывистый бег, надеясь навести в них хоть какой-то, пусть средний, порядок, однако мысли играючи одолевали все усилия воли, натянутые нервы становились чувствительными сверх всякой меры, слабый шорох за дверью заставлял его испуганно озираться по сторонам, точно он внезапно проснулся, раздражали приглушенные голоса за окном, он вздрагивал даже от легкого стука им же брошенного пера.

Однако физически от этого пожара он не страдал. Тем работы всё ускорялся. Слог же оставался невозмутимо спокойным, точно он как ни в чем не бывало подолгу обдумывал каждое слово, до того всё было предельно сосредоточено в нем.

Переменилось только одно: внезапно на место тревоги явилось ожесточение. Ему начинало казаться по временам, что это сам он страстно влюблен в Ильинскую барышню, и в некоторых местах уже терялось ясное представленье о том, кто в самом деле с ней говорит: он сам или этот несносный Илья?

– Жизнь, жизнь опять отворяется мне, – говорил он, как в бреду, – вот она, в ваших глазах, в вашей улыбке, в этом цветке, в Дивной богине… всё здесь…

Она покачала головой:

– Нет, не всё… половина.

– Лучшая?

– Пожалуй, – сказала она.

– Где же другая? Что после этого ещё?

– Ищите.

– Зачем?

– Чтоб не потерять первой, – досказала она, подала ему руку, и они пошли домой.

Он то с восторгом, то украдкой кидал взгляд на её головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку.

– Это всё мое! Моё! – задумчиво твердил он и не верил сам себе.

– Вы не переедете на Выборгскую сторону? – спросила она, когда он уходил домой.

Он засмеялся и даже не назвал Захара дураком…

Иван Александрович на этом месте вскочил, заметался по комнате. Этому дураку ещё надобно было искать, а в нем было всё, обе те половины, невероятная деятельность и пламенная любовь!

Он вышел из дома в страшном волнении и повторял без конца:

– Экой счастье!

Однако никак не мог разобраться в причинах, в самом смысле смятения, было ли это счастье непрерывного, такого успешного творчества или счастье внезапно обретенной любви. Голова немного кружилась. Пальцы правой руки, измазанные в чернилах, плохо удерживали легкую трость. Тело приятно томилось усталостью, а сам он был неузнаваемо нов. Глаза глядели открыто и прямо. Их взгляд был светел и добр. Он сам был добрее Ильи. Он позабыл удерживать чувства. Они обнажились, а лицо, потерявшее маску, беспрестанно их отражало, и это нисколько не смущало его.

Вся его забота отныне была об ином. В нем уже создавались завтрашние диалоги этой странной любви. Он не разбирал, что ел за обедом, жадно слушая громкие голоса, роившиеся в его голове:

– Вот вы о старом халате!.. Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга…

– Не знаю, влюблена ли я в вас, если нет, то, может быть, не наступила ещё минута. Знаю только одно, что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…

– Какая же разница? Чувствуете ли вы что-нибудь особенное?..

Он ушел из обеденной залы, позабыв о битках в белом соусе, который на прощальном обеде так лукаво и тонко расхваливал Василий Петрович.

Странная мысль восхитила его:

«Слава Богу, она не знает ещё… Слава Богу!..»

И опомнился возле самого дома, готовый войти, чтобы снова писать, писать без оглядки.

В самый последний момент благоразумие остановило его. Этого делать было нельзя. Строжайший режим. Про это знает и Франкль, иначе… И, не досказав, какие на него могли обрушиться беды, он отправился на поиски адмирала.

Адмирал сидел н