Отпуск — страница 103 из 125

а скамье, однако с ним было ещё двое русских, именно русских, с первого взгляда ошибиться было нельзя.

Он все-таки подошел, улыбаясь смущенно.

Адмирал, отчего-то хмуро, представил:

– Волжины… Гончаров…

Об этих Волжиных он не знал решительно ничего, но и с ними был встретиться рад. В нем всё как будто светилось, как будто звенело, негромко и нежно. Люди были необходимы, приятны ему, все люди, какие ни есть, и он беспечно и весело разглядывал их.

Волжин с невозмутимым видом поднялся навстречу и подал руку в парижской перчатке, то ли задумавшись о чем-то своем, то ли не придавая значения таким мелочам, однако и помимо таких мелочей отнести его к порядочным людям было нельзя, всё в нем и на нем было точно случайным, с чужого плеча, не свое.

Волжина осталась сидеть, подняв кверху остренький нос, маслянисто поблескивая мелкими глазками. Она неотступно и сильно следила за модой, не отставая от неё ни на шаг, но цвет её платья был ярко-желтым, к тому же платье чересчур облегало её раздобревшее тело, собравшись складками на животе.

Она жеманилась по-французски:

– Жеан Александрович, о, я вас отлично знаю, отлично…

Как бы славно он вышутил её неделю назад, но нынче, с этим тихим звоном в груди, позабыв свои шутки, он улыбнулся открыто и вежливо поклонился.

Она засмеялась полунатянуто, полуигриво и повела странно мелкими, обильно подкрашенными глазами:

– О, вы знаете женщин! Но, ради Бога, скажите, что вы в нас цените больше всего? Какое достоинство, я имею сказать? Я полагаю, в первую очередь ум?

Он добродушно ответил:

– О, да, конечно, тоже и ум, однако позвольте заметить, сударыня, в ум не поцелуешь.

Она отвернулась игриво, стреляя глазами, и отмахнулась рукой, тоже пухлой, тоже обтянутой тугой длинной перчаткой:

– Вы опасный, вы о-о-очень опасный человек!

Эти глупости, к его удивлению, нисколько не задевали его, может быть, потому, что он сразу увидел, что эта Волжина абсолютно не походила на Ольгу, из чего же думать об ней? В избытке благодарности за это несходство он готов был пуститься расхваливать даже её недостатки и потому ответил самым искренним тоном:

– Вы чересчур любезны, мадам.

И ждал с любопытством, чем она ещё удивит, но её способности, кажется, этим и ограничились, и вместо неё рассеянно выступил муж:

– Ваше имя известно в административных кругах.

Только известности в административных кругах ему и недоставало сейчас, но он кротко снес даже это и равнодушно сказал:

– Недоразумение, уверяю вас, вы слишком любезны.

Адмирал всё мрачнел и мрачнел, дымя толстой сигарой, наконец с горечью выдавил из себя:

– Только что и России. Вести дурные.

Ну, адмирала было особенно жаль. Он попытался утешить его:

– Полно, Андрей Иваныч, дурные вести в наши дни невозможны.

Адмирал далеко в сторону зашвырнул совсем короткий окурок, обтер лысину угловатым движением и нахлобучил шляпу почти на глаза:

– Государь изволил выехать за рубеж. Его отсутствием пользуются, дабы оставить дело освобождения. Мол, спокойней по-старому, да и сытней.

Он не поверил, что всё ещё возможно огорчаться подобными вздорами, такая впечатлительность показалась ему настолько смешной, что он рассмеялся и подтвердил:

– Многим в самом деле без свободы покойней и, конечно, сытней.

Сморщившись, болезненно покрутив головой, адмирал отозвался безнадежно и зло:

– Вот именно: покойней, сытней. Севастополь, ироды, позабыли, на позор наш им наплевать!

Волжин заговорил без пауз, бесцветно и ровно:

– Растеряны все, веры не слыхать ни во что, за границу бегут, одни к Александру Иванычу на прогрессивный поклон, другие к рулетке, третьи к парижским кокоткам, денежки за русский хлеб проживать. Сверху донизу быт перестроить? Помилуйте! Этого не хочет никто!

Иван Александрович безмятежно сказал:

– Да пусть их бегут, не впервой.

Адмирал изумился, гневно сверкнув потемневшими зрачками маленьких глаз:

– Как это пусть? Как это пусть?

Он обвел всех внимательным взглядом и ещё острей ощутил, что переживает необычное, странное состояние, точно он ко всему внешнему сделался равнодушен, не замечая, хоть и видя отчетливо, ни ломливой пошлости Волжиной, ни очевидной тупости её надутого мужа, ни наивного негодования адмирала, вот словно бы так, что они были, но и не было их. Он точно над всем внешним поднялся куда-то, точно ушел от всего, что существует, живет, потому что всё это не касается сущности жизни. Он делал дело, в котором именно сущность жизни угадывал не только назад и сегодня, но и вперед, близко ли, далеко ли, но и вперед, может быть, самое важное, неизменное жизни, он это каким-то образом знал, и всё, что той сущности не касалось, представлялось странной, бесполезной возней. Ну, отправился государь за рубеж, не, остановят дело освобождения на месяц, на год, на пять лет, что из того? Легко ли подняться с дивана? А если поднимутся, так на что, на какие дела? На новые-то аренды, на новые-то чины? Выступят ли наружу светлые-то начала души? Вспомнят ли, что все люди братья? Станут ли друг друга любить?

Нет, нынешний день он окончил работу и только завтра продолжит её. Он отдыхал между сегодня и завтра и потому не придавал особенного значенья тому, что ему говорили, что он сам отвечал. В сущности, всё это было необязательной, пустой болтовней, однако каким-то неожиданным образом выходило, как вдруг осторожно протиснулось в его размышления, что именно эта необязательная, случайная болтовня на прогулке тоже какие-то песчинки несла в его дело, какую-то каплю свою, и он насторожился невольно, и лицо его не было равнодушным, и в голосе прозвучала спокойная сила:

– Да, я говорю: ну и пусть! Прежние лица мертвы для всякого дела, и Россия, как женщина, гонит от себя мертвецов. Ей живых подавай, энергичных, умелых. Довольно с неё болтунов, прожектеров и блудников.

Вниз ладонью вытянув руку, Волжин раздвигал короткие пальцы, сдвигал их и вновь раздвигал, говоря:

– Откуда их взять-то, этих, энергичных, живых?

Он руками развел:

– Вот именно: где?

Адмирал взглянул растерянно и в то же время сурово:

– Да ведь этак остановится всё, ежели все разбегутся?

Он широко улыбнулся:

– Жизнь-то идет, это значит, что старое отживает свое, медленно, к сожалению, не в один миг, как нам бы хотелось, но обязательно отживает, непременно, это закон, и если нынче все недовольны, все, даже те, что бегут, это признак хороший, признак движения. Обновляется жизнь.

Волжин сетовал безучастно, по-прежнему двигая пальцами:

– Дворовому исполнилось пятьдесят – на пенсию, месячину ему подавай: хлеб, крупу, сахар, мясо, а мужики всё одно из деревни бегут, работать становится некому, доходов нет никаких.

Как никаких? Да на какие шиши ты в Мариенбаде торчишь? В нем шевельнулось слабое сожаление. В сущности, перед ним сидел неблагодарный, погибающий человек, здоровый вполне, в цвете лет, однако беспомощный перед жизнью, колыхавшейся, как океан. Хотелось осмеять, хотелось и ободрить его, и он сказал своим новым голосом, сильным и звучным:

– Главное, хорошо ли тем, которые кормят нас всех.

Волжин ответил уклончиво, убрав руку, глядя в землю, истоптанную сотнями ног:

– Нынче они как чужие в чужой стороне, не желают сделать что-нибудь больше того, что требуется от них, кое-как бы обеспечить себя, хлеб да квас, до прочего им дела нет.

Он посоветовал мирно:

– Дайте свободу, пусть живут, как хотят.

Даже нос у Волжина стал беспомощным и печальным, а голос и вовсе потух:

– Освободишь – разбегутся, запустеет земля, крапивой да лебедой зарастет.

Он живо осведомился:

– Это куда же они?

Волжин ответил с уверенным безразличием:

– Сбегут в города.

Вдруг стало досадно, но не на Волжина, а на себя. Он давно изведал силу и бессилие слова. Никакое слово не переменит того, что бессильно меняться по природе вещей. Вот этого, Волжина, не переменишь, не воскресишь, полезного дела в руки не дашь, себя кое-как обеспечил, вид европейца, воды и прочее, а Джо других дела нет, потому и жалуется на тех, на других, на кормильцев земли, а тот, кто живет для других, причины бедствий ищет в себе. Спорить-то из чего? Кого убеждать? Силы транжирить, необходимые силы…

Он вдруг взглянул на Волжина, как обычно глядел, то есть сонно и вяло: вы, мол, беседуйте, а мне всё равно.

Тем временем Волжин разглядывал ровную землю без смысла в глазах, возле ног чертя концом трости кривой треугольник, раз за разом проводя по каждой его стороне.

Вялость тут же и соскочила с него: за этим безмысленным взглядом, за механическим жестом он разглядел, что Волжин, пусть недалекий, человек слабой воли, страдает, мечется, не видит пути для себя, разумеется, для себя одного, а всё же страдает, и это страдание оказывалось удивительно близким, понятным ему, жалость тронула мягкое сердце, захотелось утешать и оплакивать и, может быть, даже спасти своим несомненным, бодрым желанием жить. И, глядя с участием, он решительно опроверг:

– Не сбегут. Кому выгодно, тот останется непременно и работать станет за пятерых.

Конец черной трости застыл у основания треугольника. Волжин недоверчиво поднял глаза.

Иван Александрович тотчас и заспорил с собой, что одной выгоды мало и для хозяйственной деятельности, тем более для самого человека, поскольку светлые-то начала требуют своего, в то же время догадываясь по выражению глаз, что несчастный владелец душ и земли поохает, посетует на неодолимые обстоятельства жизни, а кончит все-таки тем, что, вопреки всем своим выгодам, здесь, за границей, свои последние средства проест, без пользы для себя, в убыток именью, в убыток стране, однако все-таки ухватился за минуту внимания, на что-то надеясь, и с силой, звучно сказал, как редко когда говорил:

– Жизнь мудра, вы ей не мешайте, а она свою колею непременно найдет. Идите с ней в ногу, делайте, чего она хочет, а не против неё.