Отпуск — страница 104 из 125

Волжин воскликнул, как будто даже испуганно:

– А как не найдет?

Ему смешон был этот испуг. По его наблюдениям выходило, что слишком многие страшатся этого вечного, глубинного, неторопливого движения жизни, не зависимого от нашей воли, от наших личных желаний, а всё пыжатся как-то поправить и направить её, затрачивая массу усилий ума, и колючая острота уже зазмеилась в углах его рта, но он отчего-то не дал ей ходу и добродушно сказал:

– Ну, миллион-то лет находила, без нас.

Волжин улыбнулся несмело, подумал, неподвижно глядя перед собой, словно бы проникая в свойства начертанного им же самим треугольника, и вдруг размашисто пронзил своё творение тростью.

Адмирал, сдвинув шляпу, вздохнул тяжело:

– Не верится что-то, чтобы жизнь сама, без нашего ума, без наших усилий, отыщет верную колею.

Он улыбнулся доброжелательно, мягко:

– Больше веры нам нужно терпение. Следить за ней надобно. Ждать, куда именно она повернет. Тогда приложит наш ум и наши усилия.

Волжина подхватила с театральным восторгом:

– Это мои слова! Буквально, буквально – мои! Я твержу и твержу: терпение – наилучшая из добродетелей! Если денег нет, деньги можно занять! Волноваться-то из чего?

Он и ей улыбнулся почти без иронии:

– Надеюсь, терпите вы не так часто?

Она захохотала, загадочно поглядывая на мужа:

– О, нет!

Волжин, отведя глаза в сторону, извлек папиросницу и безжизненно предложил:

– Угоститься извольте.

Иван Александрович изволил принять регалию высшего сорта, дос амигос, на островах такие вручную свертывают рабы.


Волжин, не снимая перчаток, выбрал такую же.

Регалия была крепкой, с ароматом терпким, но тонким и нежным. Иван Александрович этот сорт не позволял себе никогда, ему и шестирублевые сигары представлялись подчас дорогими. Он тут же вновь подивился себе: ещё сутки назад он не оставил бы подобного расточительства без язвительной шутки, а тут вдруг произнес, с удовольствием выпуская мягкий дым из ноздрей:

– Пятнадцать за ящик?

Вертя в пальцах смуглое тело сигары, забыв её раскурить, Волжин без выражения, безлично поправил его:

– Двадцать пять.

Он все-таки не смог удержаться, вероятно, задетый безразличием тона, и похвалил, прищурив глаза:

– Ну, я вижу, в этом деле вы прекрасный знаток.

Волжин поглядел на него, вскинув голову, и поблагодарил с неожиданной теплотой:

– Благодарю вас, спасибо, Иван Александрович. С вами как-то надежно… вы твердый какой-то… спокойный…

Он улыбнулся, почти равнодушно выслушав похвалу, и сказал:

– К сожалению, спокоен я не всегда.

Волжина так и застрекотала в ответ:

– Этого не может и быть, и в коем случае, что вы, я никогда не поверю! Вы несправедливы к себе! О, вы невозмутимы, как Бог!

Он пошутил:

– Толстоват я для Бога, вы не находите?

Она обворожительно улыбнулась:

– Вот, вы и шутите так.

Волжин позавидовал с грустью:

– Мне бы ваше спокойствие…

Он подхватил:

– А вы мужиков отпустите и покоритесь судьбе – духом воспрянете, спокойней не может и быть.

Волжин попробовал наконец закурить, точно он именно о сигаре напомнил ему, делая это неторопливо, ломая спички, неуверенно бормоча:

– Куда же я?

Он успокоил, и его голос действительно твердо звучал:

– У вас будет земля, с землей вам тоже хватит хлопот.

Волжин зажал новую спичку в кулак:

– Что мне делать с землей?

Он предложил:

– Ну, не землей, так займетесь другим.

Волжин развел руками и выронил и спичку и трость:

– Я всю жизнь повелевал мужикам, что сеять, когда убирать, и больше ничему не учился.

Нагнувшись за тростью, о которой Волжин, должно быть, забыл, адмирал пробурчал раздраженно:

– Научитесь, эка беда.

Волжин подумал, подумал и озадаченно протянул, приняв трость, поблагодарив адмирала кивком головы:

– Научиться? Чему? Да и лета не те, я уже не смогу.

У него вырвалось резко:

– Попробуйте научиться, не то…

Однако нынче он никого пугать не хотел да и видел, что Волжина пугать бесполезно, пропал человек, и внезапно угроза превратилась в безобидную шутку:

– … некому станет угощать нас регалией дос амигос.

Волжин расцвел благодарной улыбкой.

Адмирал махнул с безнадежным видом рукой.

Иван Александрович бросил окурок, приподнял шляпу, извиняясь, что очень спешит, и бодро, весело побежал кружить по аллеям, желая лишь одного: чтобы день этот длился и длился, но ушел поскорей. Надо было ходить и ходить, уставая, набираясь умственных сил, а завтра опять:

«Здравствуй, Илья! Как я рад видеть тебя!»

Он возвратился домой к урочному часу, сбросил сюртук, приготовил постель, однако спать не хотелось, а прежде казалось, что после долгой прогулки он валится с ног.

Он растягивал, сколько возможно, сигару, бродил без цели по комнате, приготовил в стирку белье, оглядев с пристальным вниманием все свои метки, проверил чернила и перья, наконец, решив, что не спит оттого, что нечем дышать, поднял окно.

Из окна потянуло прохладой. За бледным пятном, косо падавшим из него, стояли деревья неподвижной черной стеной. Несколько звезд едва пробилось на низком облачном небе. Всё замерло, спало, едва слышались слабые шорохи ночи.

Он слушал, глядел, но и мертвая тишина не успокаивала его. Уже волновала работа, которую он завтра начнет. Хотелось писать или делать что-то ещё, лишь бы действовать, делать, не стоять, не сидеть сложа рук. Память то и дело без смысла возвращала толки адмирала и Волжина, и он тоже принимался гадать, надолго ли заглохло дело освобождения и, если не заглохло совсем, так куда повернет. Вдруг стало досадно, что с чужими людьми, от волнения внезапно двинутого романа, говорил чересчур откровенно, открыто, а в то же время хотелось продолжать говорить, говорить откровенно, открыто, хоть до утра. Но хуже всего было то, что он перестал выносить одиночество, сделался беспокоен, жаждал видеть чуть не толпы людей, и чтобы все говорили, все обращались к нему, а он отвечал.

Ни отзвука, ни привета не доносилось за безмолвно черневшим окном, хоть шевельнулось бы что, хоть бы вышла луна.

Он отвернулся, поправил огонь, подумал о Городе, о доме Старика и Старушки.

Сидел бы сейчас в уголке, она бы играла, он бы наслаждался игрой. Как всегда, ничего бы не сказал о себе, да и не было бы потребности что-нибудь говорить.

Хорошо бы написать ей пять слов…

Он присел к столу с этим неопределенным мечтанием, придвинул лампу поближе, достал самой лучшей почтовой бумаги, осмотрел, хорошо ли перо.

Разумеется, сплетни пойдут, разговоры, догадки, отчего это пишет он к ней, а не к мужу, не к старым друзьям, имя женщины затаскают, запачкают, это сделать легко.

Однако была неизбывна, тосклива потребность рассказать о себе, хотелось ера, точно утро настало, энергия всё прибывала, надо было писать, но ещё доставало благоразумия, духа оставить роман до утра.

Конверт с письмом Льховского попал ему на глаза. Он, нисколько не медля, с радостью вывел:

«Насилу я дождался от вас письма, любезнейший Иван Иванович: судя по тому, как оно коротко и голо, я догадываюсь, что с вами делается. Но это во мне глубокомысленного смеха не производит, а скорее таковую же печаль. Я думал, что подобные безобразные проявления страсти, как Ваше, на мне и кончились, то есть на современном мне поколении и воспитании, и что при анализе оно невозможно. Вы согласились, что вы – донкихот: а рассмотрели ли Вы, определили ли Вы, какой Вы грубый эгоист в этом деле? Вас трое: она, Вы и он – её роль лучше всех, выгоднее: она страстно любит одного и любима другим; он не любит и любим – ему хуже всех. Вдруг пристаете Вы, гремите проклятием против так называемого «падения» и надаете сами с нею по девяти раз в сутки. Что это такое? Он её бьет, говорите Вы: да и Вы, кажется, обращаетесь с ней (относительно, сколько позволяет Вам воспитание) так же грубо. Вы даже замахнулись на неё или толкнули ногой… Отчего же это? Что же всё это значит? Мне это всё напоминает анекдот, рассказанный Пушкиным в его статье об американцах, что один дикий вошел в шалаш, увидел, что двое других диких дерутся между собой; не вникнув в причину ссоры, он бросился в драку и откусил одному нос, а другой откусил ему… Ах, дай Бог мне застать Вас с носом! Желаю даже, чтобы Вам скорее натянули нос…»

Он тихо засмеялся и положил перо.

Пусть не сует свой нос…

Распрямился, побарабанил пальцами, глядя в немую черноту за всё ещё раскрытым окном.

Носится с глупой, неверной бабенкой, а в типографию носа не кажет, знаем мы их. И «Фрегат» выпустят – только ахнешь и нос отвернешь.

Он не выдержал, стал продолжать, и перо его стало презрительным:

«Зачем Глазунова приказчик приходит в недоумение по поводу моего текста: вот забота! Пусть недоумевает лучше по поводу типографских ошибок. Велите оставить Фаддеева в покое: ведь в начале письма сказано, что оно написано после всех других, следовательно, и Фаддеев был на сцене. Жаль, что они возятся со шрифтом и не послушались меня: у меня не меньше их смысла и вкуса. Жаль также, что Вы хотите посылать корректуры к Ефрему Ефремовичу: не хотелось бы мне этого по разным причинам, между прочим и потому, что едва ли это было бы не бесполезно: дело для него совсем новое. Притом Вы говорите, что Глазунов хочет взять ещё корректора, тогда бы Вам оставалось только пробегать листы слегка. Из этого я заключаю, что драма в ходу… Если это так, делайте, как вздумайте, то есть если Вам вовсе нельзя прочитывать ни разу, то, конечно, лучше в таком случае посылать к Барышову. О предисловии Вы не пишете ничего: я опять вывожу заключение… Не забудьте по крайней мере, если не будет его, дать вместо предисловия мою выноску, напечатанную при Ликейских островах…!»

Тут им овладело грустное беспокойство. Господи, никому ничего нельзя поручить, никто простейшего дела не умеет исполнить, как ни надеются либералы переворотить одним махом всю Русь, не хотят да и только приняться за труд, а ему, как нарочно, «Фрегат», почти брошенный перед отпуском, как сирота, становится всё дороже и ближе. Уки чесались отправить горький упрек неисправному другу, да с русским человеком, видать, не поделаешь ничего, в особенности когда русский человек влюблен без ума. О своих делах, поди, позабыл, что уж толковать об чужих?