Отпуск — страница 105 из 125

Бог с ним, пусть таскает корректуры к Ефрему.

Он опять походил, постоял у окна.

Видать, за окном надвинулась черная туча, как он заключил из того, что порывами налетал сырой теплый ветер, деревья шумели беспокойно и жалобно, точно просили их не качать. По всей вероятности, с запада приближалась гроза.

Так вот отчего он не спал: он задолго почувствовал её приближение. В нем тоже скопилось электричество взбудораженных сил. Нетерпеливей, настойчивей тянуло писать. Лишь большим напряжением воли он не позволял себе воротиться к роману, чтобы не прописать его целую ночь, однако и оставаться в бездействии становилось уже невозможно.

Он подсел на край стула полубоком к столу, повертел, почитал исписанный лист.

Письмо было окончено. О любовном романе своего молодого приятеля и о своих корректурах он сказал всё, что позволительно было сказать.

Он вздохнул. Было жаль расставаться с таким приятным занятием. Он всё же изобразил неторопливую точку.

Оставалось приветствие, подпись…

Он передвинул бумагу, чтобы лежала удобней, поднял перо.

А нервы дрожали беспокойней и громче. За окном надвигалось и ширилось. В черноте неба вспыхивало внезапно и бледно, ещё без раскатов, таявших где-то вдали. Мгновенный трепетный свет грозил ему чем-то ужасным, как он ни знал, что это всего лишь гроза, однако от этого дальнего бледного тревожного мертвого света в его душе поднимался и рос отчаянный страх одиночества, всё сжималось внутри, сжималось в комок.

Он сидел совершенно один в случайно нанятой на месяц коробке, в чужой земле, между чужими людьми, под чужим, к тому же внезапно, капризно загоравшимся небом. Совершенно один, чего он страшился перед отъездом, точно на деревенском погосте старый, забытый, покосившийся крест.

Он так и вздрогнул. Сравнение подвернулось некстати. Холодок пробежал по спине и плечам. Скрутило на миг леденящее ощущение – ощущение одинокой могилы, да ещё на чужой стороне, где некому будет бросить земли, поставить креста. Он бессилие свое ощутил, бессмысленность, бесполезность своего единичного бытия.

А молнии загорались всё ближе, всё чаще. Глухие раскаты далекого грома, тоже приближаясь, таинственно, грозно, уже доносились, ещё больше пугая его. В ужасе этих раскатов растворилась, пропала, растаяла дневная веселость, а он так не хотел, так боялся её потерять, прекрасно зная о том, что завтра без этой праздничной легкости нечего и думать садиться за стол, и хуже всего было то, что веселость и легкость могли не вернуться уже никогда, так он вновь ощутил себя безнадежным и старым, так смерть была близка от него.

Боже мой, его снова скрутит хандра! Уже навсегда!

Он не хотел и не мог покориться. Он бросился спасать бесценную легкость от расстроенных нервов, распущенных подходившей грозой. Он должен был как можно скорее, как можно больше писать и писать, писать без конца, но писать не роман, упаси Бог, а писать о романе, то есть о самом запретном, самом интимном, о чем говорить не любил, однако теперь, представлялось ему, только интимное, сокровенное, намеренно скрытое от посторонних бесчувственных глаз и ушей было смыслом, было оправданием жизни, даже тем, другим, истинным долгом перед людьми, как вспышкой и необдуманно подумалось вдруг. Поведать и жить полной грудью, поведать хотя бы шутя и жить непременно с этой победительной легкостью, потому что теперь, когда был в самом разгаре роман, жизнь казалась бесценной.

Но как писать о запретном?..

Обнажиться, голым стоять…

Он сморщился, сжался, складки глубоко залегли вокруг рта.

А надо, надо было писать, писать непременно, чтобы вдохновение не ушло, не пропало навек.

И он выдавил из себя кое-как:

«Вот, кажется, о деле всё. О другом я мало тревожусь, а впрочем, если услышите что-нибудь, напишите…»

Да ведь это не то, это решительно, это абсолютно не то!..

А в самом деле, если попробовать… этак… шутя?..

Привычно и просто, будто себе самому?..

Но будто себе самому слова не шли на перо. Он улыбался нерешительно, слабо, коряво, не в силах одолеть своей неистребимой застенчивости, которую испытывал в иные минуты даже перед собой, но словно одолевая её, придумывая, как ему поступить.

Вот мистификации издавна удавались ему, ну, это уж слишком сильно сказать, далеко не всегда, может быть, часто, вернее было бы, что иногда…

Он всё же прикинул и с робостью начал:

«Мне не до того, узнайте, чем я занят…»

Перо споткнулось. Рука сама собой отпрянула от бумаги. Он чувствовал, что не одолеет себя.

Но небо вспыхивало всё ярче, всё чаще, раскалывалось по временам и дрожало.

Что он делает, Бог ты мой, что?..

«… не ошибетесь, если скажете женщиной…»

Уж лучше признаться, что он сам безумно влюблен!

Что за вздор? В его лета? Это смешно… Старый, обрюзглый, седой… Ему не поверит никто, особенно Льховский, все-таки несколько впущенный в его внутренний мир… на смех поднимет… нехорошо…

Однако затеянная игра уже увлекала, захватывала его. Он прибавил, уже чуть не решительно:

«… да, ей…»

Подумал, признался лукаво:

«… нужды нет, что мне 45 лет, а только занят Ольгой Ильинской (только не графиней). Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с шести до девяти часов, едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару – и к ней: сижу в её комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хоть и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести. Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию или прямо в Париж, не знаю: всё будет зависеть от того, овладею я ею или нет…»

Надо же прекратить, остановиться, оставить эту пошлую дичь, а рука, смутившись на миг, трепетала с радостью дальше:

«Если овладею, то в одно время приедем в Петербург: Вы увидите её и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с нею, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину её. Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной…»

Гром рокотал с нарастающей яростью, ухая и за какие-то прегрешенья грозя испепелить и в пыль разнести. Нервы вздрагивали, по спине пробегал холодок, но уже сильнее всякого грома было увлекшее его озорство. Правдоподобно, изящно и ловко придумывал он. Его чувства словно бы получили дурацкие бубенцы, а высказывать их в таком виде оказывалось так хорошо, так приятно облегчить утомленную душу и, как будто не сказав ничего, не задевать болезненную стыдливость, да и рано, время не настало ещё говорить… ещё уйма, ещё несметные горы труда… Вот только немного поморочить того:

«Вы покачаете головой и опять глубокомысленно засмеетесь; может быть, даже пожалеете: не жалейте, я счастлив – от девяти часов до трех – чего же больше…»

Сузились хитровато глаза, окружившись лучами почти неприметных морщин. Он улыбнулся удовлетворенно и ласково, представляя себе, как у юного, тоже влюбленного, друга вытянется лицо, и вдруг, сам приходя в изумленье, признался:

«Женщина эта – моё же создание, писанное, конечно, – ну, теперь угадали, недогадливые, что я сижу за пером?..»

Впрочем, к чему волноваться, юному другу не разгадать такого рода загадки… влюбленные юноши плохо видят вокруг и во всех близких, а также и дальних, предпочитают видеть только любовь, а тем временем его маята кое-как приутихла, нервы опали почти, животный страх притупился, поблек, сделался маленький, этакий забавный пушистый щенок. Он расписался на славу и опомнился только тогда, когда страница окончилась и пришлось переворачивать лист.

Вновь скользнуло смутное беспокойство, что пропустил урочное время ложиться в постель, что наутро не станет сил на свидание с женщиной, которую в самом деле безумно, страстно любил. Он закончил поспешно:

«Ай, ай: 10 часов – спать пора: здесь ложатся в 9.

Ваш Гончаров.

Не забудьте заплатить за квартиру седьмого августа и взять расписку».

Он сладко зевнул, складывая письмо, подумал было что-нибудь почитать перед сном, повертел книгу в руках, да на первых же строчках слиплись глаза. Он их закрыл, умиротворенный, довольный прожитым днем. Он слышал сквозь мягкую дрему, как, вплотную приблизившись, разразилась гроза, швыряя одну гору камней на другую гору камней, но тревожных снов уже не явилось к нему.

Гром гремел часа два, как безумный. Синие молнии хищно озаряли окно, которое он, о нем позабыв, оставил открытым.

До него не долетало ни звука.

Утром он как ни в чем не бывало носился по звенящим птицами влажным аллеям. Чистейшее солнце снизу и сбоку освещало листву. На омытой траве пылали алмазами капли дождя.

Он почти не замечал ни свежести солнца, ни звона птиц, ни омытой ночным дождем, изумрудно блестевшей травы, ни огней. Всё это не имело сейчас для него самобытной, независимой ценности. В парке Ольгой дышало решительно всё, и его светившийся глаз ловил только то, что могло быть связано с ней.

Одинокая, в стороне от других поставленная скамья, дорожка, покрытая красноватым песком, кусты сирени, которые отцвели и чернели высохшими кистями вчерашних цветов.

Только это одно.

Чтобы тотчас, преобразившись, влиться в роман.

Кто-то ходил, но значительно медленней, кто-то и кланялся вежливо, приподнимая цилиндры и круглые шляпы. Он отвечал почти на бегу и тут же не помнил ни лиц, ни фигур. В нем весело оживали иные лица, иные фигуры. Его чувства накипали и ширились. Он сам любил, презирал, ненавидел и снов слышал слова.

Дома он едва сел, едва затянулся дымом сигары, как всё стороннее, лишнее совершенно пропало, точно провалилось Бог весть куда.

Он жил в самом разгаре любовной истории, и уже без мистификаций и шуток, вполне серьезно мнилось ему, что он в самом деле влюблен, влюблено самозабвенно и страстно. О неслыханном счастье соперника он без содрогания не мог и писать. Его душе вспыхнуло, разгораясь с каждой минутой, странное чувство: чем лучше, вдохновенней, верней он описывал незаслуженное счастье другого, тем мучительней, тем отчаянней, горше становилось у него на душе. Он и восхищался минутами своим мастерством, когда само собой вспыхнувшее в сознании слово тотчас и с видимой полнотой выражало всякую мысль, и терзался от ревности, когда не ему доставались все эти знаки внимания, которые он расточал, и сам себе, с плотно стиснутыми зубами, растолковывал очевидный идиотизм своего наваждения.