Отпуск — страница 107 из 125

Наконец рыжий немец откланивался, всем своим телом выражая почтительную мольбу задержаться на этом свете хоть месяц, задом выбираясь за дверь.

Он же свои заботы о бесценном здоровье ограничивал тем, что обедал и брал процедуры.

Спустя час-полтора силы полностью возвращались к нему.

С каждым днем он ощущал себя всё моложе. Он похудел, хотя и не утратил почтенной округлости. В его фигуре ясней обозначилась элегантность. Походка сделалась крупной и бодрой. Он с легкостью носил свое тело, почти не ощущая его.

В зеркало он глядел с недоверием: если бы не тонкие складки у рта, он сам дал бы себе тридцать восемь, нет, тридцать пять, скорее всего – тридцать два.

Однако складки все-таки были, и он торопился: работа над этим романом ему представлялась последней.

Может быть, одна эта и оставалась утеха. Может быть, уже никогда он не станет таким, каким стал в эти дни, в этот пронзительный миг своей жизни, и ни за какие шиши ещё раз не испытать ему всемогущества, уместно сказать – богатырства.

Эта трезвая мысль прибавляла к ликующей бодрости терпкую капельку горечи. Его ощущения обостренно двоились. То горечь становилась полынно-тошнотной, то после большого глотка этой горечи в ту же минуту с удвоенной силой расцветала бесшабашная бодрость.

Он шептал, бродя по аллеям, любимые строки из «Фауста»:

Потоками жизни, в разгаре деяний,

Невидимый, видимо всюду присущий,

Я радость и горе,

Я смерть и рожденье,

Житейского моря

Живое волненье —

На шумном станке мирозданья

От века сную без конца

И в твари и в недрах созданья

Живую одежду творца…

Тогда горечь пропадала бесследно. И грядущая старость была нипочем. И ничего страшного не было впереди. И был только славный нынешний день. И разливалась, играла во всем его существе богатырская сила. И он спешил наслаждаться так щедро отпущенной жизнью, в последний раз, так уж глотнуть её ненасытным, жадным, голову кружащим глотком.

Теперь подходил он к людям доверчиво-просто, испытывая одно удовольствие от общения с ними. От привычной наигранной маски оставалась лишь спокойная твердая выдержка. Лицо оживилось и потеплело, поголубели глаза. Ирония почти вовсе исчезла из обыденной речи. Нет, полно, в его речи мягко заблистали остроты.

И его признали душой водяного общества все русские странники. Адмирал с большой охотой сопровождал его в горы, развлекая неторопливой беседой о политике, о море, о паровых двигателях и парусах. Волжин не отходил от него всё время после обеда и беспрестанно угощал дорогими сигарами. Мадам грассировала с неизменным подъемом:

– Жеан Александрович… Жаен Александрович…

Вновь прибывших представляли ему непременно. Дамы кокетничали с ним, перебивая друг друга, его расположения искали мужчины. Статистик Безобразов, розовея счастливым лицом, душил его сотнями цифр, которые неопровержимо свидетельствовали о крайнем расстройстве всего хозяйства несчастной страны, каким-то чудом продолжавшей вывозить свой хлеб на прожорливый рынок Европы, своими доходами покрывающий прихотливые нужды скитавшихся по Европе праздных русских дворян. Жена Безобразова патетически излагала разбавленную водой её праздного красноречия «Историю революции» Луи Блана, так что его не раз подмывало спросить, не единственной ли была эта книга, которую она изволила прочитать с тех давних пор, когда изучала букварь, себе на беду, с такими смешными подробностями, вплоть до малоудачных острот французского либерала, она передавала её содержание, приходя поминутно в восторг. Однако он напрягал до предела терпение и сумел-таки воздержаться даже от намека на что-нибудь колкое в отношении высокопарного автора и его восторженной почитательницы.

Он с новым, острым, глубоко проникающим любопытством разглядывал её смуглое личико, испорченное неправильным носом, длинным и тонким, с заметной горбинкой. Тон её громких речей был повелительно-строг, однако она то и дело отводила вои беспокойные, пустые, наспех подкрашенные глаза, и во всей её угловатой плоской фигуре выражалась смущенная неуверенность, прикрытая кое-как напыщенной властностью чужих непонятых мыслей, чужих неуклюжих острот. Именно её неуверенность казалась до того знакомой и близкой, что позволяло поклонницу французского либерала щадить. Когда-то он сам переболел и с трудом справился с этой неприятной болезнью, в молодости почти неизбежной, так что для него неуверенность теперь была в прошлом, зато жена Безобразова, с её застенчивой, робкой душой, трогала его широко раскрытую душу каким-то особенным, едва ли не нежным сочувствием, несмотря на нелепость патетических завываний. Он угадывал, с какой пугливой настойчивостью эта дурнушка жаждала верить в свою исключительную значительность в деле демократизации закоснелого русского общества, если почти наизусть затвердила нашумевшую книгу, разумеется, не нашего, но европейского автора.

Он томился от скуки, слушая строгие рассуждения о глухих и запутанных социальных рецептах спасения, ещё не проверенных ни мировым опытом, ни даже её коротким умом, но жалел её от души и стоял перед ней неподвижно, старательно делая вид, что с должным почтением слушал её, а сам, опираясь на трость, размышлял неторопливо о том, что судьба человека зависит порой от ничтожнейших обстоятельств, которые нельзя изменить, как бы этого нам ни хотелось, вот возьми-ка себе другой ум, прилепи на лицо другой нос.

Он был убежден, что доставил бы жене Безобразова величайшее удовольствие, если бы просто поцеловал её руку.

И думал с меланхолической грустью:

«Байрон припадал на правую ногу, и по этой причине столько горечи в его чудных стихах…»

А она тем временем грозно внушала ему:

– Этот великий человек доказал, что народ есть совокупность граждан, которые, не обладая капиталом, вполне зависят от других в том, что касается первых потребностей жизни…

Лишь часа через три он позволял себе удрать от неё, едва не одурев от бессмысленной её пропаганды, утешая себя, что терпенье зачтется ему.

На другой день и зачлось: он картинно закончил двенадцатую главу:

«Он испустил радостный вопль и упал на траву к её ногам».

И без промедления вывел «Часть третья», поставил римскую цифру «1», нумеруя главу, и начал новым нежданным эффектом:

«Обломов сиял, идучи домой. У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы…»

Он засмеялся и повторил напыщенный жест жены Безобразова, которым некрасивая женщина призывала его на борьбу.

Илью же, который в пылу разразившейся страсти вообразил, что у него горят даже волосы, поджидала прозаическая встреча с Тарантьевым.

Выдумка его умилила. Ему самому начинало казаться после неё, что счастье его безгранично, потому что безгранична его власть над людьми, отныне и навсегда, что он так и будет писать подряд одну за другой великолепно-чудесные книги, которые давно назревали, ширились в нем, ещё смутно зримые или вовсе не зримые, однако как будто живые, как зачатые в любви и страстях долгожданные дети, что так и будет он каждый день испещрять пустое пространство гладкой сияющей белой бумаги, будет испытывать без конца это невероятно густое, терпкое, беспокойное наслаждение над абсолютно чистым листом, который покрываешь собственной всесильной рукой черными мелкими закорючками, полными глубочайшего смысла, и замираешь от сознания своей беспредельности, вспыхиваешь минутным сомнением и как будто растешь, растешь до того, что в каждой черненькой, не всегда четкой, не всегда разборчивой крохотной закорючке ты сам, твой мозг, твои оголенные нервы, твои страсти, твои силы и сны, твои прозрения, твои мысли и муки, твои надежды, любовь и всё, всё, что только есть в тебе, что накоплено, надумано и настрадано, и это прекрасное состояние будет до тех самых пор продолжаться, пока мозг в самом деле не вспыхнет до самых волос.

Илье же оставалось простейшее дело – женитьба. Ольга ни о чем не просила. Надлежало всего лишь съездить в деревню, нанять квартиру да и шагать под венец.

В жизни Ильи всё ещё могло перестроиться, обновиться, приобрести новый смысл, стать настоящим ныне и быть таким навсегда.

Да, да, настоящим…

Как у каждого человека… у всех…

Да разве у каждого и у всех настоящее?..

Это был старый, знакомый, давно привычный вопрос, но он тут остановился и долго думал над ним, лбом опершись на ладонь, горячую, влажную, дрожащую мелко, что мешало думать и возмущало его.

Нового он ничего не придумал, и больше в тот день работать не смог. Мысли смешались. Он слишком устал.

Схватив трость, он отправился в горы, позабыв про обед. Он знал, что Илья не решится поехать в деревню, снять квартиру и встать под венец. Такого рода исход решен был давно. Решение не поколебалось нисколько, иначе не развивался сюжет, на разработку которого ушло десять лет. В эти годы он безжалостно готовил Илье постыднейшее падение, в глазах женщины, затем и в своих прозревших на мгновенье глазах. Илье было суждено погрузиться в повседневную грязь.

Настоящее, как у всех… норма пошлости… наша серая жизнь…

Оно губительно – именно то, что принято считать настоящим, подлинным, мерой вещей…

И женитьба на Ольге, если бы стала возможной, Илью не спасет. Ну, примутся они читать умные книги вдвоем, как она и теперь заставляет его, ну, станут рассуждать о любви…

Все эти книги, эти слова о любви приукрасят их совместную жизнь, однако каким же новым смыслом они наполнят её?..

И от чтения книг пустота остается не более, как пустотой…

Чтобы поглубже раздумались над этим законом читатели, ничего не поделаешь, Илье предназначалась пустота без прикрас… не было цели высокой да так и не нашлось никакой…

Уж с чем, с чем, а с пустотой он хорошо был знаком, краски, картины – вот они, все под рукой, но ему представилось вдруг, что читатель, не поживший в той же среде, едва ли поверит в неё, и, может быть, это сомнение и вдруг оборвало стремительный труд. Безнадежная лень могла показаться карикатурой, проза бесцельной медленной обывательской жизни, похожей на смерть, представилась бы как нескладная выдумка, фальшь, а фальшь коробила его самого. Убедительно, сильно, неповторимо должна быть сделана эта история неизбежного погружения в пустоту, где от светлых начал не остается почти ничего, только пепел да искры, одна или две.