Отпуск — страница 108 из 125

Главное – удивительно просто.

Таинственное, тихо стало в душе, когда он воротился домой. Он и по комнате двигался осторожно, раздумчиво и неторопливо исполнял вечерний свой туалет, опасаясь спугнуть сосредоточенный тихий покой, выношенный долгой ходьбой по безмолвным горам, необходимый наутро той ответственной, той сложно идущей работе души.

Однако наутро писалось трудней, чем в предыдущие дни. Почти невероятное приходилось изображать натурально и просто, невероятное потому, что весь этот быт, вся та полоса, в которой неприметно, медленно, сам собой мертвел человек, в литературу ещё не попали, изображать их никто не умел, а успех дела зависел тут от нюансов, от самых крохотных мелочей. Его кропотливое мастерство представлялось теперь недостаточным. Напряжение нервов росло и росло.

Придирчиво, подозрительно перечитал он беседу с Тарантьевым, которой занимательно открывалась новая часть.

Не поверил своему впечатлению.

Перечитал ещё раз.

Сама беседа была написана виртуозно, блестяще. Илья как будто вырос, переменился, окреп. Сделать именно так и было необходимо, чтобы падение, погружение в пустоту домашнего быта, идущее вслед, возмутило, взбудоражило душу читателя-друга.

Этой сценой он остался доволен и с горячностью бросился продолжать, но его перо увязало. Только прибавилось трудностей после того, как он осознал свою виртуозность т блеск. В предстоящее погружение в пустоту домашнего быта надо было вложить ещё большей виртуозности, ещё большего блеска, иначе в уготованное падение поверить станет нельзя. Его точно затягивало в заколдованный круг: чем выразительней, чем правдоподобней, отточенней выходила очередная страница, тем оказывалось труднее приниматься за новую, которую предстояло сделать ещё превосходней, отточенней и верней.

Будто черт затягивал его в свои дебри.

Всё же сцену с доверенностью он разработал тщательно, тонко, выписывая колебания между головокружительной жаждой блаженства любви и грубой необходимостью простого житейского дела, как будто накалывал страхи граверной иглой, с таким трудом давалось каждое слово.

Остановки ошеломляли его, точно он останавливаться отвык. Он страдал. Представлялось, что уже никогда не закончит этот кусок. Нервы начинали ему изменять. Он дорабатывался до боли в висках.

Наконец, он даже подпрыгнул на стуле, Илье таки удалось изобрести компромисс: оформление доверенности поручалось Ивану Матвеичу. Таким образом, Илья с чистым сердцем отлынивал, дело преспокойненько двигалось и без него. Однако, однако… Вот именно: обыкновенная, житейская, домашняя жизнь уже изготавливала новые толчки и удары, с которыми предстояло помериться силами все-таки самому.

Боже мой, опять неожиданный поворот!

Он обомлел от самого поворота, в особенности же от его остроумной двусмысленности. Хороший русский образованный человек, неизменно погруженный в мечты о скорейшем торжестве справедливости и добра, так во всей своей наготе и предстал перед ним в этой очаровательной сделке, предстал со всем своим изощренным, благообразным, уклончивым малодушием перед жизнью, со всем своим неумением взяться за пустейший пустяк, который приблизил бы торжество его горячей мечты хоть на день, хоть на час.

Нет, ты вот свое хозяйство устрой, свою пыль оботри…

Он было духом воспрял, однако тут же вышла нужда поправить несколько слов, и весь эпизод показался растянутым, надуманным, вялым.

Он догадывался, что это именно могло показаться, от страха перед новыми трудностями скорее всего, однако на этот раз анализ отчего-то не помогал, настроение становилось неустойчивей и тревожней с каждой минутой.

Всё же Илья кое-как переместился в домик Пшеницыной.

В этот день Иван Александрович вновь позабыл пообедать и поспешно отправился в горы, точно кто-то – изверг, мучитель – гнался за ним. До самого позднего вечера он то бродил по тихим дорожкам, бесшумно ступая по скользкой пружинящей хвое, то подолгу просиживал в глухих уголках, погруженный в себя, и на его неприкрытом лице застыло страдание.

Завтра ему предстояло коснуться заветных, почтительных, почитаемых чувств и вывести их на всеобщее обозрение.

Да это бы ещё ничего, если только на обозрение…

Пусть себе зрят…

На посмеяние, на издевательство, на позор!

Мысль о кощунстве то и дело приходила на ум. Кощунство представлялось невозможным, несбыточным, неисполнимым. Однако же обойтись без кощунства было нельзя.

Над его опустившейся головой посвистывала малиновка, беспечно и мило, так хорошо ей было в своем милом гнезде.

А гнездо человека…

Кто измерил, кто понял, изобразил его приветливую, будничную, сокрушительную, растленную власть?..

Страшась этой власти, едва зачуяв его верным чутьем романтической юности, он вылетел из родного гнезда и не воротился в него, надеясь спастись… И вот устроил… Другое гнездо… С сигарой, с мягким ковром…

Может быть, освеженный бодрящими днями труда, обновленный романом, он предпочел бы остаться навеки бездомным, как Гоголь. Быть свободным от обольстительной, обольщающей пустоты… Нигде не иметь ни кола, ни двора… Менять города, континенты и страны… Не поддаваться и не поддаться безнравственной силе вещей…

Нетрудно понять, отчего он не воротился в каменный дом: цензура, несмотря ни на что, была лучше…

Он пробовал возвратиться, размышлял о возвращении множество раз, но едва возвращался хоть на несколько дней, как те же тенета обволакивали его, незримо, медлительно, исподтишка.

Те же деревянные дома и домишки, с посеревшими мезонинами, с пропыленными садиками, окруженные годами не чищеными канавами, заросшими густо полынью, крапивой и лопухом. Вдоль улиц те же глухие заборы. Те же деревянные тротуары с теми же выбоинами на истертых прохожими досках. Та же пустота, то же безмолвие жизни. Та же пыль, те же узоры на ней. Тот же чиновник непременно тащится на извозчике с одной улицы на другую, тащится, соблюдая достоинство, уважая себя, отобедать дома щами и кашей. Тот же писарь колеблется на нетвердых ногах. Те же торговцы в прохладной глубине своих лавок целыми днями дремлют в ожидании покупателей или режутся в шашки. Те же мальчишки играют в те же бабки на середине той же заброшенной улицы. Та же коза у того же забора лениво щиплет ту же траву.

Цели не видать никакой. Сыты – и более незачем жить. В этом смысле город в губернии – тот же закоулок на Выборгской стороне.

Не надо выдумывать, истязать понапрасну фантазию, приискивать невиданные, несравненные краски.

Они давно приготовлены, с мальчишеских лет.

И домик Пшеницыной… занавески… вдова…

Он поднялся с пенька и без дороги побрел сквозь кусты, а малиновка продолжала свистеть ему в спину.

Он остановился подле высокой сосны. Комель сосны был на глаз в три обхвата. Величественно и стройно уходила красавица в поднебесье. Спокойно, равнодушно глядела вокруг.

Он подумал: как много могла она видеть, проживши, должно быть, века.

Крестоносцы, разбойники, табориты могли раскладывать костры у её могучих корней, находя убежище от холода, непогоды и тьмы.

Однако крестоносцы, разбойники, табориты прошли, не оставив следа на грешной земле, покрытой травой, обсыпанной хвоей, на том месте они сеяли пепел и смерть.

Она одна осталась от тех кровавых времен и может повалиться только от старости, и тогда на месте её или где-нибудь рядом поднимется точно такая же, чтобы глядеть равнодушно вокруг, на новых крестоносцев, разбойников и таборитов.

Как эта сосна, неизменным был родной дом. В том доме он знал каждую комнату, каждую занавеску, каждый стул, каждую дверь, каждую половицу, каждую тарелку, ложку и чашку, каждый запах и звук, каждый скрип, каждый чулан и амбар.

Дома обывателей одинаковы, во всех страна, во все времена.

И домик Пшеницыной на Выборгской стороне как его родной дом, как дом его матери, тоже вдовы.

Даже думать не надо, чтобы во всех мельчайших подробностях описать в один день, в один час, и каждое слово давно расставлено по местам.

А он уже который час бродил по горам. Его сердце обливается кровью.

Ведь она же мать его, родная, милая мать…

И сыну не гоже…

Не го…

На почти черной морщинистой волнистой коре он видел заросший шрам от удара и скорбно плакал и слезы не утирал.

Как он только оттуда ушел невредим?..

И ушел ли совсем?.. И остался ли невредим?..

Он скреб кору ногтем, точно собрался непременно узнать, каким бесчестным оружием был нанесен этот бессмысленный, сильный, глубокий удар.

Кора задубенела, не поддавалась ему.

Можно срубить, распилить на дрова, бросать полено за поленом в камин, но многого ли этим можно достичь?..

Маменька не пробудилась к сознательной жизни. Никогда ничего не читала, не умела читать. Едва ковыряла счета, тяжело и подолгу водя по бумаге неумелой рукой, так что едва сама разбирала потом. Смысл жизни видела в том, чтобы печь пудовые пироги, ватрушки поменьше, печенье. Кофе варила. Копила отменные сливки. Вся в хозяйстве, с утра до позднего вечера. Всегда что-то делала, хлопотала, приказывала, некогда было прилечь на часок.

И неприметно, невольно убила душу хорошего человека, с которым жила…

Нет, это счастье описывать эпидемии, войны, пожарища, рев океана. Так наглядна черная смерть от бациллы, от пули, от расщепленной мачты, от пылающего бревна. Бежал и упал, как подкошенный – картина готова, никаких мелких деталей не надобно для изображения случайной и явственной смерти во плоти, со знаменем, с барабаном, с пожарной кишкой, одни яркие, сочные краски, со всего маху бросай да бросай…

Но как описать эту тихую, тягучую, упорную, неизбежную погибель души, которую несет нам всякий диван, всякий сдобный, вкуснейший, горячий кусок пирога с любимой начинкой, уютный халат и предупредительные, бережные, эти ласковые руки бесхитростно любящей женщины… как?..

Роковая, незримая смерть… не тела нашего… нет…

Какими красками… какой барабан?..