Отпуск — страница 109 из 125

Никто не пробовал… никогда…

Николай Васильевич, разумеется… однако у Николая Васильевича мертвые… итог, результат…

А вот сам-то процесс… умирание… неторопливое приближение к смерти… души…

Попробуй изобрази с убедительной ясностью, как живет человек, здоровый, румяный, в полном соку, дышит исправно, исправно кушает, пьет, ещё исправней спит и ночью и днем, а его уже нет… может быть, и не было никогда… человека…

Помаялся одиноко во флигеле, соблазнился услужливой сдобной вдовой и неприметно перебрался в просторный каменный дом.

Он – дворянин, она – дочь купца и вдова купца.

Маменька благоговела, преклонялась, дрожала перед сожителем, пуще всего оттого, что дворянин, взяла под свое управление его поваров, лакеев и кучеров, всё хозяйство приняла на себя, одевала, кормила, пекла.

А крестный, бывший моряк, дворянин, валялся в постели, в постели откушивал утренний кофе и чай, в полдень приподнимался для сытного завтрака и равнодушно ложился опять…

И больше не было ничего… ни пальбы, ни визга картечи… от этой напасти в сражении Бог уберег…

Раздавили крестного пироги…

Строк пять или шесть для того, чтобы верно изобразить самую суть самой страшной, самой будничной, самой коварной, самой великой и самой бессмысленной драмы…

Нестарый морской офицер, увешанный боевыми наградами, неприметно обрюзг, обайбачился, потерял желание вылезать из халата, тогда как прежде с большим изяществом фраки носил. Сперва с аккуратностью выписывал новые книги – потом перестал совершенно читать. Сперва во флигеле бывал целый город – потом не стало даже знакомых. Сперва штурмовал под водительством Федора Ушакова неприступные бастионы – потом перед местным жандармом трусливо дрожал, не имея за собой и тени вины. Сперва с увлечением наставлял голубоглазого крестника, уверяя его, что мужчина обязан своими трудами прокладывать себе в жизни путь, – потом уставал целый день валяться без дела. Сперва старательно и толково математике обучал – потом духовно угас…

Где набрать простых, однако доходчивых, убедительных слов, чтобы молодые и стройные, с боевыми наградами, могли прозреть свой бесславный конец… в куске пирога…

Тут ужас, тут бескрайняя, беспредельная, безграничная ненависть…

Тут необходимо отречься от всех…

Отречься от маменьки… милой птицы… отречься…

И другого выхода нет.

Если не выставить на позор свою мать, не найдешь тех простых выразительных слов, не выскажешь настоявшейся боли, тоски… по нелепой… но неизбежной утрате… светлых начал…

Лучше и не браться совсем…

И самому погрязнуть в том же болоте, из которого выдирался двадцать пять лет… да и выдрался ли совсем?..

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В тревоги суетного света

Он безмятежно погружен…

Эх, Александр Сергеевич, Александр Сергеевич – нет, безнаказанно погрузиться невозможно даже на миг…

Он спускался с горы в быстро свалившемся мраке. Внизу живо мерцали огни, тоже, небось, пекли пироги, обставлялись вещами, мертвели душой кто в малых, кто в больших барышах. Было невозмутимо, спокойно кругом. Дорога была едва различима. Там, за каждым огнем, немая могила.

В своей комнате он почувствовал себя одиноким. Ему хотелось письма, но почта не принесла ни клочка.

Отсутствие писем огорчило его. Он страдал, но втайне не желал утешенья: завтра эти страданья пригодятся, помогут ему.

И лег он с тяжелыми мыслями, и ночь его была беспокойной. Он то пробуждался с закушенным ртом, то видел во сне Авдотью Матвеевну, маменьку, почему-то чужую, как он об этом во сне твердо знал, только локти были её, такие же круглые, крепкие, и тем же был мелодичный говор ключей.

А утром с бесстрастным лицом, с застывшим отчего-то ужасного сердцем черными буквами вывел на белом листе знакомое имя вдовы, в дом которой все-таки перебрался Илья:

«Агафья Матвеевна».

И всё перепуталось в нем. Его пленяли нетленные воспоминания детства, он по родине тосковал, по тем задушевным милым местам, краше которых уже нигде не видал, и был счастлив унизить соперника по вымышленной, до боли неразделенной любви, который беспечно, доверчиво погружался в ту пустоту довольства и лени, из которой он сам выкарабкивался с таким отчаянным, с таким горчайшим трудом, и задыхался от смрада беспросветного мещанского быта, точно вновь возвратился туда, где мысль угасает, где меркнет душа. Он испытывал гадливое чувство, когда, освеженный, омытый самозабвением успешного творчества, вдруг в себе самом обнаруживал ноющие рубцы тех невидимых ран, нанесенных тем отравленным, отравляющим бытом, едва не загубившим его вдохновений, ещё не затихших после множества лет кропотливой, упорной, ежедневной борьбы, уже неискоренимых, должно быть, его проклятие до последнего дня.

Ему мерещились ласки маменьки, редкие, но горячие, сладкие до внезапно проливавшихся трепетных слез, и он стыдился порой своего принужденного мужества вдохновенно и прямо описывать неяркие, повседневные, словно бы неприметные, словно бы простительные пороки её, столько лет убивавшие день за днем его душу, и горько было следить, как тоже буднично, неприметно, погибает умный, добрый, нежный Илья, чем-то неразличимым по-прежнему близкий ему.

Острота переживаний, может быть, утратилась им, первый признак усталости, однако их злая, давящая, угрюмая тяжесть казалась словно бы тяжелей.

Такая работа ещё больше выматывала его. Спустя шесть часов он ощущал себя не только уставшим, но и разбитым дотла. В душе была пустота. Он представлялся себе очень слабым, ничтожным, заброшенным, обреченным на глухую тоску, и некуда было деться ему, и ядовитой змеей вползала равнодушная мысль, что лучше всего умереть, и тогда не останется ничего.

Из дома он выбрался как оглушенный, отобедал нехотя, вяло, не глядя ни на кого, испытывая отвращение к людям, к еде.

Лишь после нескольких встреч, после нескольких взглядов, улыбок, мимолетных незначащих слов, которые оживили его, настроение резко переломилось, точно не было ни отвращения, ни мыслей о смерти, ни предчувствий тоски. Одним существованьем своим вереница праздных больных, полубольных и совсем не больных исцелила его. Без всякого перехода он бросился к ним, едва находя в себе силы держаться в рамках приличий. Он без умолку болтал всякий вздор, лишь бы слышать свой голос, лишь бы ловить внимание глаз, лишь бы ощущать хотя бы тень, хотя бы видимость своей близости с пока что живыми.

Болтовня спасала от черной тоски. Понемногу возвращалось трезвое ощущение жизни. Остаток дня протащился почти как всегда, лишь стыдливо припоминалась излишняя смелость его собственных недавних острот, и он старательно следил за собой, чтобы новых глупостей не натворить перед сном.

Но лихорадка творчества больше не томила его. О предстоящей утром работе он даже не думал. Его не тянуло домой, и приходилось изобретать подходящий предлог, чтобы подольше не возвращаться к себе, где его ждала пустота, это вечное следствие излишеств труда.

Одни утренние часы оставались всё ещё плодотворными, и, несмотря на обилие новых знакомств, несмотря на буйство собственной одичалой общительности, он вое одиночество ощущал всё острей. Водяное общество помогало кое-как одолеть утомление, но ровным счетом ничего не давало ему, ни новых мыслей, ни сильных чувств. Водяное общество ещё из него, спасаясь от собственной скуки, вытягивало последние мысли и чувства, так что он страшился не дотянуть до конца, не умереть за столом, это пусть, а вот не поставить последнюю точку романа.

Даже по утрам воображение пробуждалось не сразу, не сразу приходили слова. После трех кружек воды, после долгой прогулки и чашки черного кофе или местного чаю приходилось с полчаса посидеть истуканом, крепкой сигарой по возможности возбуждая себя.

Наконец вдохновение возвращалось к нему. Он писал и писал почти с прежней легкостью и быстротой, то-то и дело, что только почти. Вдруг в нем всё спотыкалось и замирало – замирало надолго.

Тогда он устраивал себе перерыв, и с каждым днем перерывы становились всё дольше, всё тягостней мутили, истязали его. В нем стали появляться первые признаки беспричинного раздражения. Окончив работу, он угрюмо думал только о том, что должен выдержать, что бы с ним ни стряслось. Он шагал, не разбирая дороги, лишь бы идти, и что-то в груди стонало тихо и нудно, а снизу подступала тягучая тошнота, и всё, что успевал мимоходом отметить вокруг, торчало неуместно и глупо.

Он с таким недовольством глядел себе под ноги, что почти наткнулся на Волжину.

Волжина вела под руку женщину.

Женщине было лет тридцать.

Волжина с картинным восторгом закатила глаза и с таким громким пафосом к ней обратилась, что он чуть не заплакал:

– Дорогая Александра Михайловна, позвольте представить вам…

женщина остановила её, мягко отстранив крепкой полной белой рукой:

– Гончарова не представляют…

Он взглянул на неё исподлобья, ожидая услышать очередную, вполне очевидную, непременно пошлую глупость, однако женщина ответила добрым, открытым, задумчивым взглядом и неожиданно тепло улыбнулась, закончив:

– … его почитательницам.

Её слова прошли истомой по сердцу, но он вдруг испугался, что она смеется над ним, и растерянно оглядел её всю, защищаясь.

У женщины были прямые широкие полные плечи, крутые сильные округлые бедра, выпуклый мягкий складный живот, ещё тонкая гибкая талия, коротковатые, высоким каблуком удлиненные ноги, белая кожа полного круглого привлекательного лица, умный, чего-то ждущий, чего-то ищущий взгляд странных больших серо-зеленых-синих близко поставленных лаз, длинные сочные яркие губы, блеск выпуклых ровных крупных зубов, пленительный переход от глубокой задумчивости к детскому озорству, смущавший больше всего.

Он скинул шляпу и вежливо поклонился.

Поклон показался слишком почтительным, низким, точно он платил за её комплимент, и снова в душе всколыхнулась волна раздражения.