Отпуск — страница 11 из 125

Своей проверенной маски он не снимал. Застылое лицо оставалось безучастным и важным. Только интонации неторопливого негромкого голоса становились всё выразительней. Будто бы с удивлением приподнимая светлые брови, тоже глядя Александру Васильевичу прямо в глаза, он напомнил с небрежной серьезностью:

– Мы их собираем… то есть наши наличные силы… то у Донона, то у Дюссо.

Слушая по-прежнему невнимательно, урывками понимая лишь то, что желалось понять, Никитенко сорвался неожиданно с места, дернув его за собой, согласно закивал головой и заговорил негодующе, быстро, глотая слова:

– Именно, именно! У нас ужасно трудно отыскать способных и в то же время честных людей! До сей поры таких людей не хотели, теперь вынуждены кое к кому обратиться, но нам ещё не хватает, совсем не хватает уменья! На днях я беседовал с Вяземским. Говорили о многом, касавшемся нашего министерства. Друг Пушкина, прежний член “Арзамаса”, знаменитый поэт, товарищ министра народного просвещения, чего бы ещё? Но вот беда: с делами князь ало знаком, белоручка, барин, аристократ, соглашается со всем и со всеми, кто бы и что бы ему ни сказал, и не делает ничего, и всё у него остается, как прежде!

Он рассмеялся своим негромким вялым смешком:

– А вам надобно, чтобы князь не соглашался ни с кем и ни с чем?

Никитенко сердито отрезал, не поворотив головы, оглядывая зорким взглядом толпу, точно кого-то искал:

– Интересы общего дела важнее того, что лично мне надо или не надо!

Он беззлобно подумал, что в интересах нашего общего дела Александр Васильевич служит местах в четырех или даже в пяти, зарабатывая до двадцати тысяч в год, с казенными дровами и с казенной квартирой, и рассудительно произнес:

– К сожалению, поэты не всегда понимают в делах так хорошо, как в искусствах.

Никитенко отмахнулся свободной рукой:

– Мы можем быть на столько развиты и деловиты, на сколько нам позволяют условия общественной жизни!

Он знал, с какой страстью любил Никитенко подобные пышные афоризмы о том, что мы можем и что мы должны, хотел было заметить, что самому Александру Васильевичу доставало деловитости устраиваться при любых обстоятельствах если не роскошно, так сносно, однако, не умея нарочно оскорблять человека, сделал значительное лицо и в тон ему важно изрек:

– Очень жаль, впрочем, для дела и для поэзии это было бы равно полезно.

Поправляя высокий картуз, вновь сбиваясь с ноги, Никитенко продолжал сокрушаться, точно не слышал его:

– Условия общественной жизни у нас таковы, что ни на кого положиться нельзя. Общество утонуло в апатии, в пустоте. Шевелить его перестали даже непрестанные толки о бездарности наших прежних и новых министров. Мне иногда, право, кажется, что я среди мертвых. Николай Васильевич был прав, решительно прав: кругом нас мертвые души! И приходится всё и везде самому, самому! Когда же всякий сознательный гражданин начнет честно исполнять свой гражданский долг перед обществом?

Склонив голову на плечо, немного откидываясь грузным телом назад, чтобы Никитенко трудней стало беспрестанно дергать его, он с сокрушенным видом ввернул:

– Видимо, мы все и честны ровно на столько, на сколько нам позволяют условия нашей общественной жизни.

Поворачиваясь к нему на ходу, блестя укоризненными глазами, Никитенко возмутился, на этот раз как-то сквозь зубы:

– Понять не могу, уже столько лет, как это вам, с вашей-то образованностью, с вашим-то образом мыслей, удается не вмешиваться решительно ни во что!

Упрек был так неожиданен и так несправедлив, даже несколько груб, он бы сказал, ведь Александр Васильевич, громя вообще безнравственность и бесчестность, в личных сношениях бывал деликатен и сдержан. Он было вспыхнул, хотел горячо возразить, да успел догадаться, что добрый и впечатлительный профессор российской словесности возвращался, должно быть, с какого-нибудь преважного и превысокого заседания, которые до страсти любил, на которые возлагал постоянно большие надежды и которые по этой причине старался не пропускать никогда, насколько позволяли хлопотливые обязанности инспектора, цензора и преподавателя в нескольких заведениях, потому-то и был чересчур возбужден, чтобы выбирать выражения и спокойно гулять перед сном.

Такого разумного толкования оказалось довольно, чтобы молча снести и большую несправедливость и более откровенную грубость, да и приятельство, окрепшее за много лет, обязывало же, что там ни говорите, прощать, своего рода христианская добродетель, и он без усилий простил, однако в ранимой душе, тоже доброй и впечатлительной, расползалась горечь вечного непонимания, которое трудно переносилось и бывало обидно именно потому, что не понимал его старинный приятель, если не друг.

Иван Александрович неприметно высвободил свою руку из-под ослабевшей руки Никитенко и полюбопытствовал коротко, напустив, как всегда, дремучую безучастность:

– Во что бы я мог вмешаться, пожалуйста, вразумите меня.

Глаза Никитенко так и вспыхнули вдохновением:

– Помилуйте, да во всё, решительно и несомненно во всё! У нас воровство, неправосудие дикое, дикий обман! Мы бороться должны, бороться ежедневно, ежечасно, ежеминутно! В противном случае всей нашей мерзости не наступит конца!

Такого рода призывы он тоже слышал давно, не иначе, как целую жизнь, и с призывами был согласен вполне, даже казалось ему, что его-то можно бы было не призывать.

Он согласно кивнул и пожаловался, придавая чистосердечие ровному блеклому голосу:

– Да, в этом вы правы. Кругом безобразие. Нехорошо-с. Федор пьет, того гляди оставит без шубы.

Никитенко попался, возражая ему с озабоченным видом:

– Постойте, вы же себя приучаете к холоду, и без того без шубы всегда.

Ага, он про себя усмехнулся злорадно и к чистосердечию подпустил ещё и слезы:

– А все-таки жаль. Шуба-то не пустяк. Из Якутска на себе притащил. Золотистая, теплая белка. Рублей на шестьсот.

Наконец всполошившись, Никитенко с досадой, с гневным упреком его перебил, размахивая рукой, точно ударить хотел:

– Что ваша шуба! Неужто вам ничего иного не жаль? У всех на глазах обворовывают Россию! Всякое должностное лицо без зазрения совести набивает потуже карман! Без взятки не сделать пустейшего дела! Законами помыкают, как вздумают! Вот куда необходимо направить усилия! Вот против каких безобразий бороться словом и делом! А вы заладили: шуба, белка, Якутск

Озорство оживило его. Ощутив наконец, что снова живет, он поддакнул тоном совершенной наивности:

– Ну, словом-то я, пожалуй, не прочь, да только едва ли воры поймут, они понимают только меры решительные, каторгу или что там ещё… В этом вы, разумеется, правы. У вас голова… Однако, позвольте сказать… я в некотором роде не полицейский, в каторгу никого не могу… Так вот изъясните, как же действовать делом-с?

Поскользнувшись, взмахнув суматошно руками, Никитенко поморщился, придерживая картуз:

– Вы шутите всё, хоть умри! “Шутить! И век шутить! Как вас на это станет!”

Он с удовольствием подхватил, от души веселясь:

–“Ах боже мой! Неужли я из тех, которым цель всей жизни – смех?”

Нахлобучив поглубже картуз, не глядя под ноги, Никитенко упрямо твердил:

– Иван Александрович, дорогой, умоляю, перестаньте паясничать, отдайте себя на борьбу с пороками нашего времени, а дело найдется всегда, если дела хотеть!

Подумав, что свалится, не поддержать ли его, он поддакнул угодливо, заметно сгорбившись на ходу, точно оправдывался перед высоким начальством:

– Пороки-то вечные, жаль, а я бы и рад, по вашим стопам-с! Вразумите, молю!

Никитенко вдруг поймал его под руку и потащил за собой:

– Это всё отговорки, всё вздор! Пользуйтесь всяким предлогом для дела, не вас вразумлять.

Эта мысль его точно ошеломила:

– Верно… Позвольте, позвольте… Удивительно, удивительно справедливо…. Всяким предлогом… А как?

Никитенко шагал широко, полуобернув к нему узкую голову, осененную меховым картузом, отрывисто бросая слова:

– Вот пример! Давеча был у министра! Авраам Сергеевич просил высказать мнение, когда речь зашла о разрядах. Я прицепился к этому слову и высказал тотчас, в каком положении находится министерство. Оно в положении безнадежном!

Он улыбался, уверенный в том, что Никитенко, увлеченный своими идеями делать дело пустыми словами, не приметит улыбки. В этой смешной безобидной игре, в этом бессмысленном обмене тенями мыслей, который не вел ни к чему, отступали на время его вседневные горести. Куда-то провалились оттиски бессчетных статей, пропали редакторы, авторы, параграфы цензурных уставов. Усталость, понемногу смягчаясь, отступала всё дальше. В теле и на душе появлялась долгожданная легкость.

И он соглашался с одушевлением почти неподдельным, поддакивал кивком головы, сочувствие, одобрение – проскальзывало в его пониженном, меланхолическом голосе, пополам с беззлобной насмешкой, не позволяя самому разобрать, где шутил, где возражал, где соглашался всерьез, бог с ним, ведь это одно развлечение, то есть совершеннейший вздор.

Картинно выбросив трость, шутовски подражая кому-то, он спросил с лукавой искрой восхищения:

– И вы, разумеется, указали кардинальные меры?

Никитенко с достоинством улыбнулся, смешно дернул носом и вытянул длинные губы вперед:

– Для восстановления кредита доверия я предложил взять почин в предстоящих по министерству делах.

Сделав вид, что не понял, о каком кредите шла речь, он изумился почтительно:

– Я даже не полагал, что вы учились и по финансам!

Он споткнулся на слове “учились”, вдруг сам себя оборвав, что такого рода насмешки были уж чересчур. Разумеется, Никитенко своими трудами выбрался из крестьян и до многого, слишком многого доходил самоучкой, чего-то важного вовсе не знал, кое-что из того, что действительно знал, знал поверхностно, понаслышке, кой-как и грешил излишней самонадеянностью, так свойственной как раз самоучкам, в особенности которые именно выбрались из крестьян. Разумеется, всё это бросалось в глаза, в иных случаях даже с избытком, приводя к мелкой суетности, обрекая на неудачу почти все его начинания. Разумеется, Никитенко любил и похвастать собой, и поучить, хоть бы на улице, и с серьезным видом пораздуть пустяки.