Отпуск — страница 110 из 125

Всё это было ненужным, враждебным ему: и её странный, чуть прищуренный взгляд, и его слишком низкий поклон, и подозрительно доброе слово, и внезапный намек на сомнительность его репутации одного из лучших русских писателей, которая составилась слишком давно, чтобы кто-нибудь ещё помнил о ней.

На такого рода намек он чуть не ответил ей грубостью, да его спасла долголетняя выучка. Волна раздражения откатилась послушно. Не изменилось лицо, не выдал вялый вежливый голос. Он ответил спокойно, с приветливым холодком:

Ваше мнение льстит мне, сударыня. Сожалению, у вашего лестного мнения есть недостаток: оно более чем преувеличено вашей исключительной добротой.

Женщина долго смотрел, как будто хотела понять, что у него происходит в душе. Её лицо оставалось серьезным. Только рот немного припух, не то от серьезности, не то от растущего озорства, но она ответила просто:

– Я нисколько не увеличила. Ваша «История»…

Хрипловатый несильный искренний голос приласкал его одинокую душу. Он готов был растрогаться, размякнуть, благодарно поцеловать её крепкую руку, однако неожиданность напоминания о давнишнем, едва ли не устаревшем романе задела, насторожила его. Он не шутя заподозрил умело направленную насмешку и, не в состоянии дослушать её, перебил, и растерянность в его голосе смешалась с издевкой:

– Старо, старо, совершенно старо! Я привык, что женщины смеются надо мной беспрестанно, и прощаю им их насмешки ради их красоты. Они же, как дети, не ведают, что творят с нами, мужчинами, пытаясь заглянуть внутрь игрушки, которую им подарили, чтобы узнать, что и как в ней играет.

Она своего взгляда не отвела и твердо сказала:

– Я не смеюсь.

Он театральным жестом приложил руку чуть ниже сердца:

– Благодарю вас, однако на всякий случай прошу, пощадите хоть вы. Человек – такая игрушка, у которой кровь, воображение, нервы…

В знак согласия она чуть приметно кивнула ему головой.

Он закончил осекшимся, умоляющим голосом:

– … долго ли поломать.

Она повернулась к своей спутнице, опуская глаза, и ему показалось, что движения происходят у неё бессознательно. Румянец огнем полыхнул на щеке, обращенной к нему. Она её тронула тылом ладони, точно пыталась стереть. Её голос раздался негромко, с мягким укором:

– Я сказала, что думала.

Он вновь приложил руку к сердцу:

– Благодарю вас… но лучше… не надо.

Она сделала вид, что послушно приседает в ответ.

И он, неожиданно для себя, предложил ей свою руку с ужимкой галантного кавалера, у которого, кроме исполнения этой светской обязанности, нет ничего на уме.

Волжина тотчас ухватилась за мужа, точно он от неё убегал, а она не отпускала его, и громко застрекотала о несравненных вернисажах Парижа, которые вам, именно вам, Жеан Александрович, непременно следует посетить. Волжин переваливался, по обыкновению тяжко вздыхал и крутил головой, непрерывно и, как было видно, бесплодно размышляя, как видно, о неведомых, скрытых туманами судьбах страны.

Идя рядом с Александрой Михайловной, не говоря ни о чем, не слушая стрекотания Волжиной, Иван Александрович понемногу оттаивал. Страх, что она посмеялась над ним, теперь выглядел постыдным, нелепым, и становилось неловко за этот бессмысленный страх, вырвавшийся из каких-то тайных глубин, особенно за глупейшую свою театральность. Он хотел извиниться, но так, чтобы никто другой не заметил его извинений.

По этой причине его внимание ещё обострилось. На Александру Михайловну он почти не глядел, только слушал, ощущал, сопоставлял впечатления.

Её рука лежала спокойно. Голос, жест и лицо выражали именно то, о чем говорила она. Ни кокетства, ни скрытого желания нравиться, тем более коварного умысла голову закружить как будто не слышалось в ней. По всему можно был судить, что ей хотелось, чтобы он принимал её так, как она есть, редчайшее желание в женщине. Его почитал он признаком силы, устойчивости, уверенности в себе.

Ему нравились такие характеры. Встреча с ней уже представлялась приятной. Перемена в его настроении приключилась внезапно. В его поведении, как ни странно, тотчас явилась застенчивость, но, что ещё было странней, именно застенчивость делала женщину понятней и ближе. Он не находил недостатков в её воспитании. Её походка была ровной и плавной, разве чуть замедленной, косоватой. Светло-синее платье явным образом подбиралось к глазам и вполне отвечало зрелому возрасту, однако тон его был слегка приглушен, как будто в расчете на долгую носку. Золотой медальон висел на очень тонкой цепочке. По-французски она говорила свободно. По-русски произнесла:

– Что ж Париж… одна маята…

Обручальное кольцо её было широким, глаза были грустны, крупное тело пылало нерастраченным жаром, жаждой ласки, любви.

Что-то простонародное, русское приметил он в ней, что-то очень здоровое и очень родное.

Волжин тем временем сетовал монотонно:

– Хотят нового, да знать не знают, каким новое должно стать, когда вступит в жизнь, лишь бы было ново.

Волжина, не слушая ворчания мужа, умоляла о чем-то:

– Жеан Александрович…

Александра Михайловна непринужденно молчала, чуть подавшись всем телом вперед.

Ему чудилась в её спокойном молчании сосредоточенность, осторожность умной одинокой порядочной женщины. Её присутствие успокаивало его. Он вскоре подумал, что в последнее время начал сдавать и поневоле преувеличивал тяжесть труда. Вероятней всего, его нынешний труд был как труд, от него всегда устают. Стало быть, с ним справиться можно и должно. В конце концов, с любой работой он справлялся всегда.

Он не заметил, размышляя об этом, как настало время расстаться. Он откланялся с тем оттенком живости и внимания, по которым женщины безошибочно узнают, что они интересны мужчине. Александра Михайловна ответила внимательным, ровным, приветливым взглядом.

Продолжая ощущать её рядом с собой, он в полном одиночестве прошелся по темной аллее. Невидимые деревья с таинственным молчанием обступали его. Усталость его проходила, приятней стало о чем-то неопределенном мечтать, и он, возвратившись к себе, ещё долго сидел перед открытым окном.

Хлынул дождь, крупный, стремительный, шумный, неожиданный для него. Возле самого дома толстые струи с громом падали на плотный песок, на гранитные плиты дорожек, звучно ворчали в переполненных желобах. В парке дождь шелестел по траве, по листьям деревьев, с глухим звуком путаясь в них. От этого один дождь превращался в два или три, и все эти дожди то слышались порознь, то сливались в один разнообразный, то гулкий, то ласковый, плеск.

Под этот плеск припоминалось кругосветное плаванье, ливни, тропики, синь океана. Хотелось долго ехать куда-то, просто так, без причины, без цели, испытать бы только движение, видеть новые страны, новые города.

Иван Александрович забрался в кресло с ногами, свернулся, голову примостил на руке.

Ближний дождь возбуждал, дальний баюкал его.

Он размышлял о романе. Ему что-то не нравилось в нем.

Крупные капли ударяли о подоконник. До него изредка долетали холодные брызги, но он не отодвигался от них.

Он искал и не находил, что именно смущало его. Было одно только смутное, тревожное, досадное чувство. Легкая неудовлетворенность… Таинственное сомнение, может быть…

Он долго вертел в пальцах сигару, чтобы спокойно подумать и отыскать.

Порыв ветра ворвался в окно. Спичка в тоже мгновенье погасла.

В самом главном что-то не выходило, однако открытие нисколько не испугало его, хотя по натуре он был мнителен и пуглив. Под шум дождя от твердо верил в себя. Он знал, что отыщет ошибку и поправит её. Тревожило только одно: хотелось найти поскорей.

И он искал, слушая мерный плеск за окном, глядел в шуршащую темноту и курил.

Он не обнаруживал ошибки, тем более неудачи, как что-то об этом скребло на душе. Разноречие смущало его. Несмотря на склонность к анализу, он твердо верил в чутье, однако в ту ночь и смущение успокаивало его. Силы его прибывали. Оставалось беспечным лицо. Он верил, ещё больше, чем верил чутью, в самой глубине сосредоточившейся души, что все загадки с восходом солнца разрешатся сами собой, остается лечь спать и проснуться, и он всё будет знать.

За стеной парка вспыхнуло низкое небо. На мгновение сделались серебряными толстые струи дождя.

Иван Александрович швырнул окурок в окно, спокойно разделся и лег.

Спал он сильным, но сумрачным сном. Он куда-то бежал, тяжело, далеко-далеко. Ему не хватало дыханья. Он отдыхал, припадая к земле, вскакивал, мчался и вновь падал на землю ничком, жадно обнимая её.

Утром, как ни старался во время прогулки, не припомнились никакие подробности странного сна. Настроение было неприютным и мрачным. Равнодушно влив в себя три кружки противной воды, молча поклонившись подходившей к колодцу Александре Михайловне, он сел за свой стол, с большим трудом принудив себя приняться за труд.

Голова перестала быть плодотворной, обильной и светлой, какой была в первые дни, однако не замечалось и апатии, вялости, которые перед отпуском месяцами давили, сокрушали его.

Он писал с напряжением, подталкивая, понуждая себя. Его коробило понуждение, портившее удовольствие склоняться над чистым листом. Он был убежден, что всё принужденное выходит натянуто, дурно, а все-таки радовался этой редкой способности понуждать себя к делу, которая не позволяла ему расслабляться: именно расслабляться было нельзя.

Тогда и решил он придать Ольге смелости, мужества любящей женщины. Ольга приезжала к Илье, как он приезжал когда-то к Виссариону Белинскому, тоже едва не вышибив дышлом окна. Илья же становился всё хуже. В шутливой заботе о девичьей репутации Ольги ещё явственней проступил эгоизм мелкого, даже пошлого труса, пасовавшего перед необходимостью даже самого невинного действия.

Ради подобной-то женщины не иметь силы сдвинуться с места!

Он писал с сердитым негодованием. Он принуждал себя быть снисходительным, для чего-то напоминая себе, что Илью не удовлетворишь обыденным счастьем, а негодованье росло, ирония становилась всё злее.