Отпуск — страница 111 из 125

В ожидании достойного дела умный, мягкий, образованный человек, голубиное сердце, дошел до того, что сделался не способен для начала бороться хотя за малое счастье, которое с такой легкостью шло ему в руки, что не предстояло борьбы.

Он чувствовал, что уже издевается над бедным Ильей. Ему не нравилось всё, что чрезмерно, страшило его. Негодованье, каким бы ни было оно справедливым, вызывало в душе его раздражение. В своем негодовании он обнаруживал большую долю несправедливости. Вновь явилось предчувствие непоправимой ошибки. Правда, шевелилось оно в самом дальнем углу, но ему было стыдно, и он повторил несколько раз, что мастер обязан быть объективным во всем. Без объективного, хладнокровного взгляда на жизнь повествование выйдет неубедительным и неверным.

Наконец он остановился, обнаружив внезапно, что пишет не то, что хотел бы писать.

Совершенно иное скапливалось в душе и просилось наружу. Дельного в том, что копилось, может быть, не было ничего, пожалуй, и быть не могло, и поначалу он отмахнулся, стал продолжать, однако не смог продолжать и надолго на этом месте застрял.

Лицо его стало задумчивым, напряглось. Он медленно водил пальцем по верхней губе, потягивая её вверх и вперед.

Невозможно…

Ольга… его идеал… лучшая женщина… может быть…

Он поднялся, замер на месте, стал ходить, уперев руки в бока.

Она безупречна…

А душа была беспокойна, глаза сузились, потемнели зрачки. Что-то возражало, перечило, согласиться с ним не могло…

Он переступил, ничего не видя перед собой, и долго стоял, облокотившись на этажерку. Анализу не удавалось определить, куда толкает, по какой дороге ведет ощущение какой-то ошибки, а главное, в чем же ошибся он, в чем?..

Часы прозвонили двенадцать.

Он встрепенулся: время уходило напрасно, бесценное время стремительно убывавшего отпуска, а он меланхолически думал над тем, что обдумано было давно, давно решено.

Он стал продолжать, беспокойно, порывисто водя по бумаге непослушным пером, но внезапно остановился и решительно всё написанное перечеркнул. Поза, в которой он сидел за столом, показалась ему неудобной. Он пересел, старательно, поспешно меняя её. Перо заскрипело, споткнулось, стало царапать, грязнить – он схватился, брезгливо отбросив его, за другое. Сухо стало во рту. Он это понял не сразу, а когда понял, с жадностью выпил воды.

Всё же справился с собой минут через тридцать и с холодной твердостью перечислил, большей частью в выражениях отрицательных, как мыкал бремя жизни Илья:

«Он не брился, не одевался, лениво перелистывал французские газеты, взятые на той неделе у Ильинских, не смотрел беспрестанно на часы и не хмурился, что стрелка долго не подвигается вперед…»

Затем бессвязные разговоры с хозяйкой, смородинная настойка, кусок пирога.

Вдруг неправдоподобная зависть кольнула его.

Свой угол… попечительные женские руки… покой, тишина… Разве так плохо?.. Даже отлично… Ольга ничего определенного не обещает… надо, мол, встретиться… чувства проверить… проверить себя…

Соображения этого рода отчего смутили его, и работать он больше не мог, и думать над такими вещами ему не хотелось, и даже обрывки поневоле рождавшихся мыслей как-то скользили мимо сознания, и оставался неразгадан и темен их смысл. Рука прекратила движение. Тело увяло, осело, стало тяжелым. К горлу подступило что-то тягучее. Что-то звенело натужно в ушах, точно двигалось под кожей раздутого черепа.

Иван Александрович поднялся шатаясь, при этом пришлось ухватиться за стол, и он долго стоял перед ним, ко всему безучастный, остылый, утративший все человеческие желания, кроме желания без промедления скрыться куда-то, где бы его не нашли.

Зачем вести эту безумную жизнь? С какой целью доупаду корпеть за столом? Разве это нормально – писать, сочинять, выдумывать небывалые образы? Куда ни шло, если наслаждаешься ими, однако вот так, когда не способен твердо стоять на ногах, точно пьян? Не лучше ли мирно и тихо, как все, испытывать обыкновенные наслаждения жизни?

Отпуск – так отдыхай, предавайся безделью, как все. Воротишься – пироги, наливка, хозяйка… неприметное, однако приятное прозябание… духовная смерть…

На столе белели листы. Тишина казалась тягучей. Эта тягучая тишина отчего-то грозила бедой, невероятной и страшной, какой и представить нельзя, если он тотчас не бросит противоестественных этих занятий, уж лучше погубить себя пирогами, наливкой, чем этак… внезапно… помереть за толом… кажется, так внезапно умер Петрарка…

Он переступил, как старик, обернулся. Ему смущенно улыбалась Луиза. Стопка выстиранного, выглаженного белья покоила у неё на сгибе руки.

Он вздохнул, порывисто, тяжело, как ребенок, только что переставший рыдать, и с угрюмым видом потащился к окну, лишь бы не видеть её, не заговаривать с ней о том, что смущало его сладкой прелестью бездумного счастья… Бездумного?.. Пусть! Однако все-таки счастья…

Луиза выдернула ящик комода, аккуратно переложила белье, потопталась на месте, двигая ящики, трогая ручки, наконец поинтересовалась несмело:

– Мосье ничего не прикажет?

Её негромкий вежливый голос острой болью отозвался в висках. Он отмахнулся тоскливо, не повернув головы:

– Нет, мосье ничего не прикажет.

Она вышла, осторожно, без малейшего стука прикрыв дверь за собой, точно имела дело с больным.

Опустевший парк сонно млел за окном. Весь мир обедал, где-нибудь беспечно бродил в холодке или после обеда мирно храпел. Он тоже… притащился лечиться…

Пригладил нехотя волосы, повязал галстук, перед зеркалом постоял: взгляд потухший, рот опал, у подбородка дряблая кожа.

Пообедал без аппетита, жаркое нехотя ковырнул раза три, отказался от яиц, приготовленных всмятку, спросил двойной кофе покрепче.

Праздные лакеи дразнили робкого Карела:

– Всё боишься к ней прикоснуться. Когда же ты станешь мужчиной? Подари ей стеклянные бусы, браслет.

После обеда он курил на любимой скамье.

На восточной окраине неба клубилась лохматая туча. Солнце, передвигаясь на запад, висело багровым пятном. Старый Гете сидел рядом с ним, однако тоже угрюмо молчал.

Вяло думалось об Илье и о Штольце. Они представлялись двумя половинами одного человека. Сами по себе половины были глупы и смешны, но человек бы из них получился отменный, если бы половины слились, соединились в одно.

А женщина… никуда не ведет… Женщина выбирает… и… судит мужчину… Иван Сергеевич дает идеалы… а в сущности, в женщине пустота… Одного бросает, бросает другого… мечется, ищет, кто наполнит её пустоту… тогда как мужчина сам вырабатывает свое содержание… только у многих мужчин мужества, сил не хватает… идти…

Мысли тлели и таяли, не могли разгореться, как сырые дрова. Что-то неповоротливое, тупое глушило их, затемняя, заслоняя собой от него, а хотелось разгрести, расчистить, что-то там повернуть, чтобы в голове установилась та хрустальная ясность, в которой, недавно совсем, кажется, два дня назад, решения принимались молниеносно, сами собой.

Иван Александрович затягивался чаще и глубже, точно надеясь табачным дымом помочь голове, но в папироснице сигара оставалась дешевая, скверная, грубая, так что нисколько не успокаивала, а только ещё больше раздражала его.

Захотелось выпить вина, послушать легкой, игривой, щебечущей музыки и никуда-никуда не спешить.

Тут к нему подсел размашисто Волжин, угрожая столкнуть со скамьи, помолчал, отрешенно глядя перед собой, и внезапно, передразнивая кого-то, заговорил:

– «Свобода! Свобода!»

Иван Александрович скосил вяло глаза, пожевал сигару, передвинул её в другой угол рта и не сказал ничего.

Заложив ногу на ногу, Волжин раздраженно спросил, точно его собеседник был перед ним виноват:

– А какой она будет, ваша свобода?

Ну, положим, какой будет свобода он тоже не знал, оттого и ответил брюзгливо, лишь бы ответить, встать и скорее уйти:

– Получить бы её, а там поглядим. Волжин забубнил, поглаживая жувеневскую перчатку, плотно сидевшую на короткой, пухлой руке:

– Дайте свободу – никто не станет работать. Принуждение – необходимость, ничего другого не выдумала история. Стало быть, новое принуждение лучше старого не окажется, вот что я вам доложу. Так из чего же огород городить? Из чего смущать да пугать добрых людей?

Иван Александрович отчего-то не встал, не ушел. Причитания Волжина вызывали мутное отвращение, отвращение разжигало колючую злость, злость разгоняла апатию, как стаю собак, и он для чего-то ответил, но ответил сдержанно, словно бы вяло:

– Свобода окажется и хуже, и лучше бесправия. Всё, что ново, живет в нас самих, то есть в людях живет, и не может оказаться ни хуже, ни лучше людей.

Волжин держал на коленях громадный букет, который Иван Александрович заметил только теперь, наконец взглянув на него, и разглагольствовал, мрачно согнувшись над ним, точно арка моста:

– Позвольте с вами не согласиться: мы лучше тех, кто дерзает нас заменить.

Он искоса поглядел на чрезмерных размеров букет, на поникшего владельца душ и земли, ощущая, что глупейшая тема с гаданьем о будущем оказывалась чем-то интересной, может быть, полезной ему, и, не понимая своего интереса, не выказывая его, раздумчиво возразил:

– Может быть, вы и правы, однако же мы, люди нашего поколения, – просто мечтатели. Мы тоскуем по идеалу и ни на что не способны в действительной жизни. Наше время проходит, проходит бесследно. Рождается деятель, русский работник, согласитесь, слишком редкая личность у нас. Он груб, потому что дело есть дело, а во всяком деле, правду сказать…

Он запнулся и вдруг поспешно поправил себя:

– … почти в любом деле… есть своя грязь.

И быстро спросил у себя, отчего он втиснул это «почти». И тотчас уразумел, что имелось в виду, однако некогда было додумывать мысль до конца, он продолжал горячась:

– Он не сентиментален, работник, потому что цель его – выгода. Желание выгоды освобождает его от чувствительности, поскольку в основе успеха на поприще выгоды лежит хладнокровие, жесткость, расчет.