Волжин наконец разогнулся, поворотился боком к нему, умоляя заплаканными, как ему показалось, глазами, теребя бутон алой розы обтянутой перчаткой рукой, монотонно нанизывая длинную нить отрывистых слов:
– Лучше быть страдающим, мягким, сентиментальным, жить, как деды живали, не гонясь черт знает за чем, не мы завели, живем да живем, а нам говорят: «Не управились, пустите-ка нас, мы-то получше, чем вы», и нас в отбросы, в отбросы целое поколение, из жизни долой, без мысли о человеке, без жалости, без стыда.
Странно, этот умоляющий взгляд доставлял ему удовольствие, в то же время возмущая его. Он не мирился со слабостью человека, но в эту минуту она помогала ему ощутить свою силу, поскольку со старым поколением мог быть отброшен и он, а он не роптал, не хватался за фалды уходящего прошлого, тревожное будущее не отгонял. Теперь он угадывал тайный смысл свой оговорки «почти», которая неожиданно сорвалась с языка, и в его голосе зазвучала ирония:
– Работник не смешает чувства с сентиментальностью, поиск здравых истин опрометчивым умничаньем не унизит. Он разумом измерит чувство и голову женщины не закружит нарумяненной ложью о том да о сем.
Волжин с сокрушенным видом обрывал лепестки:
– Наше чувство может быть неустойчивым, но оно, по крайней мере, красиво, тогда как жажда выгоды всё убивает вокруг, кроме выгоды, всё.
Он слышал и понимал, что Волжин говорит сам с собой, спрашивает себя, отвечает себе, своим тревожащим мыслям. Это не удивляло, не задевало его. Он и сам большей частью говорил сам с собой, себя спрашивал, себе отвечал:
– Однако что даст он ей, кроме комфорта и денег?..
Колени Волжина покрылись алыми шелковистыми пятнами погубленного цветка, а голос всё понижался:
– Мы видим в женщине не работницу, но богиню, мы одеваем её в атлас, одеваем в шелка, мы подносим цветы…
Иван Александрович вдруг ощутил себя обездоленным, нищим. Цветы подносил, боготворил, как никто… изготовился на какие-то подвиги, а брошен был… остался один…
Он со злобой спросил:
– Сможет ли он её сделать счастливой?
Волжин подхватил нерешительно, не имея энергии ни на что:
– Вы правы, уйдем мы, а они шагу ступить не сумеют, погубят всё, разворуют, пропьют.
Нерешительность тона не нравилась, оскорбляла его. Ему должны были ответить как-то иначе. С недоумением взглянул он на Волжина и поспешил отвернуться.
Даже этому нытику…
Всё же он бы не поменялся ни с кем…
А злобные чувство необходимо смягчать… злобные чувства недостойны светлых начал… именно так: недостойны…
И он продолжал:
– Живое дело, да! Для живого дела необходима энергия, но чтобы дело стало живым, надобным кротость, чистосердечие, невинность души… может быть… Но я не сделаю этого… В это не поверит никто… Одно несовместимо с другим… Разумеется, из каждого правила есть исключения, однако художника должны занимать только типы…
Волжин наконец спохватился, что натворил, попытался выбросить то, что ещё оставалось от истерзанной розы, чтобы не портить букет, уколол палец шипом, скривился от боли и замотал по воздуху кистью руки, точно не уколол её, а обжег:
– Мы по крайней мере умеем любить…
Ему не стало смешно, и возражать он не стал, что не умели они и любить, однако ответил на этот раз Волжину, а не тому, с кем говорил перед тем:
– А эти научатся делать.
Волжил не успел раскрыть рта. К ним подплывала мадам:
– Жеан Александрович…
Волжин поспешно оправил букет, поднялся с красивой, изысканной простотой и подал жене.
Она всплеснула руками и засмеялась.
Иван Александрович тоже поднялся:
– Прошу прощения…
Мадам улыбнулась кислой улыбкой, владелец душ и земли равнодушно кивнул головой.
Сунув трость под мышку себе, глубоко запустив руки в карманы, понурив гудевшую голову, он медленно пошел по аллее, не представляя, куда идет и зачем.
Мировые типы… Не лучше ли обыкновенное счастье иметь?.. Терзать себя из-за типов?.. Дороги-то нет… Бомарше… Альмавива-то глуп и распутен, другой чересчур уж вертляв… Однако им-то было не так уж и плохо… Бомарше, например?.. А что Бомарше?.. Тоже… в свое удовольствие… А тут ощупью, ощупью… далеко ли уйдешь?.. Жизнь уходит сквозь пальцы…
Тут он припомнил Тургенева. С горькой усмешкой проползла та горделивая мысль:
«Пласт поднимаю, пашу глубоко…»
И усмехнулся с издевкой:
«Что подниму?..»
Дорога была накатанной, гладкой. Ему навстречу пылил дилижанс. Прибывала новая партия праздных людей, которым хотелось верить в целебность холодных щелочно-глауберовых мариенбадских вод… и продлить прозябание, получив помощь от них…
Всё же, как он ни злился, душевная усталость понемногу проходила от долгой ходьбы.
Он вдруг пошутил:
«Может, и вправду бегать на корде…»
Прибавил с усилием шагу, а минут через пять пошел довольно легко, размахивая тростью, бодро глядя вперед.
Славная мысль точно подхлестнула его:
«А слово свое, Лизавета Васильевна, я держу… Ровным счетом полтора года с тех пор…»
Раздумался, прошел шагов двадцать, с упреком спросил:
«Однако вот в чем вопрос: вы ли вдохновили меня на подвиг романа?.. Ваша ли власть надо мной?..»
Он не определил бы и сам, откуда и от кого налетело на него вдохновенье. Налетело – и всё. Вдохновенье не радовало уже, как радовало в первые дни, когда писал в опьянении, забывая весь мир и себя. Было горько глядеть, как истощалось оно, убывая, бледнея, грозя отхлынуть, угаснуть совсем.
Он не понимал, чего надо ему, чего он хотел. В душе глумились одни отрицания. Не хотелось бессмысленной участи. Не хотелось убавлять жизнь непосильным трудом. С пустыми руками не хотелось возвращаться к родным берегам. То мерещилось тихое счастье, то мнился неумирающий тип, внезапно созданный им, именно им… и на все времена… А другие-то… да… вот оно как…
Он поворотил назад на пятой версте и так же быстро стал возвращаться.
В том-то и дело, что тип-то неумирающий, что на все времена и что пока что создался не весь…
Горы труда впереди…
В наступающих сумерках таяли белые домики, точно сахар в воде. Дымная туча заходила над пропадавшими крышами. Угрюмо рокотало вдали.
Он подумал, что его застигнет гроза, но уже начинал задыхаться, прибавить шагу оказалось нельзя.
Что ж… все-таки надо… идти…
Взмахивая тростью, подвигаясь вперед, он разглядывал предгрозовые длинные тени, пыльные узоры дороги, тупые конусы гор, первые огоньки городка и больше не думал о типах. Он устал от ходьбы, еле ноги тащил и мечтал поскорей дотащиться.
Ночью гремела гроза. Он несколько раз просыпался от близких ударов и вновь засыпал. Утром был свежим, подтянутым, бодрым, словно за ночь в нем что-то решилось.
Единым духом он сделал визит Ольги на Выборгскую. Она была прежней. Ей удалось наэлектризовать одним своим видом заплывавшего жиром Илью, на час или два.
Он обрадовался:
«Боже мой, прежней, именно прежней!..»
Однако вновь зашевелилась тупая догадка. Он предчувствовал неожиданный поворот.
Куда и зачем?
Он ответить не мог, но энергия творчества всё накипала от хмельного предчувствия перемен, а мысль не созрела, не понимал он ещё, что мелькало, каким должен стать неумолимо надвигавшийся поворот, мысль не поспевала за чувством, необходимо было остановиться, обдумать, решить, а энергия напирала, тащила вперед, и, отдаваясь на волю предчувствий, он почти вслепую написал диалог:
«Глаза заблистали и у него, как бывало в парке. Опять гордость и сила воли засияли в них.
– Я сейчас готов идти, куда ты велишь, делать, что хочешь. Я чувствую, что живу, когда ты смотришь на меня, говоришь, поешь…»
Тут он запнулся. К горлу прихлынул комок.
Всё нервы, эти комки, слишком часто последнее время подступали они, но как сам он хотел бы произнести такие слова! Как хотел бы он жить! Как хотел бы чувствовать жизнь!
Слава Богу, нервы лишь взвизгнули и отпустили его. Он продолжал торопливей, размашистей ставя слова, концы строк загибая всё ниже, втискивая слова, лишь бы реже переносить:
«Ольга с строгой задумчивостью слушала его излияния страсти.
– Послушай, Илья, – сказала она, – я верю твоей любви и своей силе над тобой. Зачем же ты пугаешь меня своей нерешительностью, доводишь до сомнения? Я – цель твоя, говоришь ты, и идешь к ней так робко, медленно; а тебе ещё далеко идти; ты должен стать выше меня. Я жду этого от тебя! Я видела счастливых людей, как они любят, – прибавила она со вздохом, – у них всё кипит, и покой их не похож на твой; они не опускают головы; глаза у них открыты; они едва спят, они действуют! А ты… нет, не похоже, чтоб любовь, чтоб я была твоей целью…»
Он глубоко, со странным порывом вздохнул и закашлялся с болью, точно воздух попал не туда. Что у него написалось, он с полной ясностью понять не успел, а душа уже трепетала блаженством. Он испытывал невозможное счастье и улыбался, несмотря на болезненный кашель.
Он хотел аккуратно вставить на место перо, но все-таки промахнулся, обронил, пошарил глазами, забыл про него, обхватил ладонью горячую голову, точно не верил себе.
Всё вдруг провалилось, куда-то исчезло на миг.
Он наслаждался сознанием своего всемогущества.
Наслаждение было коротким, но сильным, его с неудержимой силой потянуло плясать. Он вскочил, лихо повернулся на каблуках, сразмаху присел, намереваясь отхватить трепака, покачнулся, едва не упал и тяжело ухватился за ножку стола.
Однако и это не остановило его. Жизнь клокотала, толкая черт знает куда. Он подскочил одним махом к окну и уселся на подоконник с ногами.
Солнце пылало, молчали деревья, густо зеленела листва.
И никогда и ничего прекрасней этой картины он ещё не видел в жизни своей!
И засмеялся заливисто, звонко.
Луиза заглянула к нему и спросила, вся превратившись в улыбку:
– Хорошие вести, мосье?
Он потирал колено, щурил глаза:
– Обыкновенные новости…