– Так… пустяки…
Она засмеялась лукаво и звонко:
– «Сон Обломова» – не пустяки!
Он глядел себе под ноги, шевеля концом трости сухую сосновую шишку, уронив удивленно, словно бы только сию минуту узнал:
– Ах, да…
Она указала острием сложенного зонта на пенек, походивший на стул, с длинной спинкой от давнего слома:
– Если в этой тишине сильнее работает творческий ум, я бы вас здесь посадила, дала бы бумагу, перо и приказала бы вам писать, а сама приносила бы табак и бед, лишь бы вы не уходили отсюда.
Он был растроган, в её словах улыбнулось желанное. Никогда ещё творчество, женщина, тишина не могли в его представлении сойтись воедино. А тут… Боже мой!..
И представилось, как он восседает на старом пеньке в одном жилете, без сюртука, закатав рукава, точно какой-нибудь лесоруб, и его творческий ум, наконец-то освобожденный от мелких забот повседневности, рождает книгу за книгой, а женщина, в легкой юбке до пят, в кофточке белой, с маленьким узелком в загорелой широкой крепкой руке, несет здоровый, простой, для его больной печени исключительно полезный обед.
Он точно задумался, потихоньку надел привычную маску и отмахнулся, безразлично и вяло:
– Ну, какой же творческий ум…
Обхватив его руку пышущими жаром руками, она заглянула в глаза, которых он отвести не успел, и спросила, не замечая или делая вид, что не видит, до чего смущает его:
– Бабье у меня любопытство, Иван Александрович, однако давно хочу знать, как это пишут все эти книги, вот вы, например?
От её жарких рук по телу прошел томительный холод, сердце часто забилось, запылало в сладко замутившейся голове. Он попробовал пошутить и ответил с неудовольствием, мрачно:
– По бумаге пером, как и все.
Загадочно улыбаясь, она протянула, не веря ему:
– Как все?..
Он же беспомощным истуканом стоял перед ней. Похоже, она могла делать с ним, что хотела. И какая бы его ждала благодать? Он бы отдыхал под её воркованье, позабыв утомительный, до утра отложенный труд. Он поклялся бы ей в любви и верности до последнего вздоха. Только стоило ей намекнуть, стоило только ещё раз подкупающе улыбнуться…
И она улыбнулась и уже шутила в ответ:
– Я вот тоже пером… в расходную книгу…
Стало досадно, что своей шуткой она испортила ему этот миг, однако слова её льстили его самолюбию, и лесть была очень приятна, и он простил ей её недогадливость и тоже шутливо сказал:
– Ну, вы же знаете, коли пишете сами.
Губы её приоткрылись, сверкнули крупные белые зубы. Она возразила, и в её голосе прозвучало негодование:
– У вас «Обыкновенная история», у вас «Сон Обломова», а у меня…
Охваченный суеверием, он решительно оборвал, не совсем разбирая, что именно она говорит:
– Никакого «Обломова» нет! Полноте вам!
Она отмахнулась уверенно:
– Так будет!
Он вздрогнул. Его так и потянуло послать её к черту и три раза плюнуть через плечо.
Если бы знала она… испытала… откуда ей знать?..
Она повторила веско и властно, кажется, уловив его содроганье:
– «Сон Обломова» есть, должен быть и «Обломов».
Он вздрогнул опять, но в душе его потеплело. Он становился спокойней и проще, точно её убежденность передавалась ему. Она становилась всё ближе. Он мог бы открыть ей, что пишет уже, что третья часть уже в самом разгаре, что уже написано важнейшее, самое главное место, которое выразит, может быть, всю его философию жизни, весь смысл бытия… почти весь… хотя бы отчасти… и куда-то высоко поставит роман, но… не представлял, для чего ей всё это знать и не находил простых, подходящих к случаю, доходчивых слов. Странная стеснительность, сомненье в себе гасили естественное это желание, и не поворачивался язык всего два слова сказать: «Я пишу».
Он молчал и шел рядом с ней, куда она шла.
Пройдя шагов десять, она попросила его:
– Все-таки расскажите, как пишутся книги.
Ропот и радость так и вспыхнули, так и смешались, невообразимо смущая его. Хорошо, но искренне жаль, что не надо говорить об «Обломове», ещё лучше перевести разговор, однако ни разум, ни голос не повиновались ему, и он искренне начал, ужасаясь, что решился это сказать:
– Поверьте, я много думал о том, как пишутся книги, и сам понять не могу…
Восхищение мерцало в её больших, таких странных глазах. Она возразила:
– Не может этого быть. Я не верю.
Он обмирал и все-таки продолжал, уверяя себя, что уж начал, так нельзя замолчать:
– Я просто живу, как и все. Я сам и среда, в которой родился, воспитался и вырос, всё это помимо сознания, само собой откладывается в воображении, как зеркало отражает пейзаж за окном, как в небольшом озерце отражается иногда громадная обстановка: и опрокинутое над ним небо, с узором облаков, и деревья, и гора с каким-нибудь домом, и люди, и звери, и суета, и неподвижность, и эти всадники, и муравьи, а потом вдруг наружу просятся все, и я беру и пишу их, как вижу.
Внешне она оставалась, казалось ему, безучастной, даже холодной, ни тени показного восторга или кокетства не скользнуло на сосредоточенном строгом лице, но она вся придвинулась, устремилась к нему.
Он же, наконец заглянув в свою тайну, сам увлекся её необычностью, её непонятностью, её неразгаданным, но таким увлекательным смыслом. Он стал уверен в себе и мог говорить без конца, однако вместе с тем в его душе пробудилось и озорство, его страсть к безобидным ироническим выходкам, и он замолчал, желая подзадорить её, сделав вид, что сказал всё, что смог или решился сказать.
Она шла рядом с ним, склонив голову, видимо ожидая, что он скажет ещё, начиная уже волноваться, что он больше ничего не захочет сказать.
Эта игра напомнила игры с неповоротливым Федором, и он исподтишка взглянул на неё с нетерпеливым жадным лукавством и тут же отвел сонливо глаза.
Наконец она не выдержала молчания и, выгнув дугами тонкие брови, спросила:
– Однако почему, для чего?
Он мог бы её разыграть, напустив общих фраз, восклицаний, пустых афоризмов о великой тайне искусства, но успел уловить, что неискренность могла бы её оскорбить, может быть, причинила бы боль, и признался, все-таки опасаясь, что она не поверит ему:
– Я не знаю.
Так и случилось: её лицо сделалось недоверчивым, замкнутым, отчужденным, губы поджались, как у ребенка.
Он подумал, разглядывая её, что высокопарная ложь скорее сошла бы за истину, чем правда неведенья, что сознание человека так уж устроено, вероятней всего.
Эта мысль внезапно расстроила, огорчила его, и теперь он с нетерпением ждал, что она скажет в ответ, предчувствуя, что в ту же минуту разочаруется в ней.
Она вздохнула, не взглянув на неё:
– Может быть…
Боже мой, да она, верно, подумала, что он находить её недостойной доверия дурой, и он, преодолевая неловкость, не зная, как разуверить её, повторил:
– Честное слово, не знаю, понять не могу.
В полном молчании она шла рядом с ним.
Он почувствовал, как между ними рвется нитка за ниткой самая возможность внутренней связи, возникшая мимолетно, не окрепшая, напрасно и в какую-то неизвестность поманившая их.
Он вдруг нелепо споткнулся о толстый корень сосны, который видел глазами, а переступить отчего-то не смог.
Она попридержала его, и в огорченном взгляде её он успел прочитать недоуменье и тихую боль.
Он улыбнулся нерешительно, слабо:
– Ваш вопрос чуть не сбил меня с ног.
Её губы по-детски дрожали. Она отворачивалась, делая вид, что развлекается новым пейзажем, и даже попробовал и его в это невинное развлеченье завлечь:
– Смотрите, какой куст…
Он заговорил виновато, с неприятной, излишней серьезностью:
– Хорошо, я попробую.
Его коробила эта серьезность, к тому же он не был уверен, что сам вполне понимает всё то, о чем говорит, скорее всего он только предполагал, силился сам догадаться, а главное, ей уступал, чтобы его от неё не отделила стена, однако говорить надо было бы проще и мягче, и он поспешно перескочил:
– Мне кажется, Александра Михайловна, у всех пишущих несколько стимулов для письма. Лучший, который мы видим прежде всего, наверное, деньги. Чего не сделаешь ради хлеба, вы понимаете?..
Тропа становилась всё уже. На этой тропе стало тесно вдвоем. С радостью ухватившись за прекрасный предлог, он замедлил шаги, пропуская её, и в спину ей, довольный, что она не видит его, уже проще сказал:
– Но я не из денег.
И повторил, чтобы ей не почудилась похвальба:
– Пожалуй, что нет.
Она шла, по возможности устремляя в его сторону ухо, украшенное тяжелой серьгой, стараясь не пропустить ни одного из его слов.
Новая близость почуялась в этом внимании. Он почти задушевно стал объяснять:
– В юности как-то стыдно продавать вдохновенье. Нынче я не знаю нужды. Тем более нему причин… Разве что обеспечить… на старость?..
Тропа вновь расширилась. Александра Михайловна замедлила шаг, поджидая его, склонив голову немного к плечу, как большая грустная птица.
Они пошли рядом, однако она руки не подала, не подняла головы. В её походке, в печально, почти виновато опущенной голове он угадывал прежнюю скованность, может быть, сожаление, что принудила его говорить о вещах, о которых он говорить не хотел. Он понимал, что должен отбросить застенчивость, которая не позволяла быть вполне искренним с ней, чтобы ободрить её, но застенчивость была застарелой, и, как он ни старался, его голос звучал напряженно:
– Сильнее нужды, может быть, самолюбие. Самолюбие толкает вперед, в погоню за славой. Из самолюбия совершается больше преступлений и подвигов, чем ради золота, ради чинов и богатств. Но мне сорок пять лет…
Она приостановилась, взглянула большими глазами, с упреком на беспокойном лице, и недоверчиво протянула:
– Не может быть… вы разыгрываете меня…
Он улыбнулся:
– Выгляжу старше?
Она неуверенно возразила:
– Нет… вовсе нет… С жадностью ждал он опровержения, точно возраст зависел от женского слова, точно он в самом деле стал бы моложе, скажи она только ему, однако она, продолжая смотреть себе под ноги, больше ни звука не издала, точно забыла о чем шел разговор.