Отпуск — страница 115 из 125

Ему стало так грустно, как будто молчаньем она набавила ему ещё несколько лет, и с болезненной силой он вдруг ощутил, что только сейчас, только этой женщине может сказать, как страстно хочется жить, как ненавистна и отвратительна старость, эта беспомощность, это горшее из сиротств, как необходима при окончании жизни родная душа и как он, найди он её, может быть, перестал бы мучить себя ядовитой хандрой и отнимающей отпуск работой. Он стыдился признаться, что жаждал сберечь навсегда свою легкокрылую юность, потому что юность полна дерзаний, надежд… или хотя бы свою моложавость, усмехнулся он про себя.

Этой женщине… кажется…

Нельзя пропустить…

И уже так глупо всё замешалось, что он поверил на миг, что вот он честно откроется ей и юность его возвратится. Только открыться невозможно никак, слова не шли с языка, застенчивость заменяла их на другие, он, возбуждаясь, сказал:

– Вы помните место, где Мефистофель спрашивал Фауста…

И опомнился, и тут же осекся, и невольно спрятал глаза. Она никакого «Фауста», конечно, не знала, ни в подлиннике, как он, ни в переводах, и своим неделикатным вопросом он грубейшим образом обидел её. Теперь она окончательно спрячется, отдалится, уйдет от него. Он торопился спасти положение шуткой, надеясь, что грубость была бы заглажена и она так низко не клонила бы головы, но понимал, что уже ничего не спасти: «Фауст» и прочее, что связано с ним, всё равно между ними.

Надежда оборвалась.

Он ощутил, что и сама-то надежда была слишком пошлой, смешной, и, смутившись, пролепетал, начиная краснеть:

– … и я вам отвечу, как Фауст: мне сорок пять…

Подделка получилась неловкой: у Гете было иначе. Ему было стыдно обманывать, и он обычным брюзгливым тоном вернулся к прерванной теме, о которой было забыл, спеша закончить её:

– Смешно в мои лета пускаться за ветреной славой. Слава голову кружит, делает дух беспокойным, терзает высокомерием, завистью. Но прежде сказать, я славы страшусь.

Она не своим голосом отозвалась:

– Ваше имя уже обвито литературными лаврами.

Он отметил внезапное изменение в стиле, должно быть, она заговорила о том, что ей интересно, непонятно и чуждо, её самобытная речь утратила сочность, стала косноязычной. Вероятно, он принял обыкновенное любопытство непосвященных за живую потребность души. Какая ошибка… в летах его…

Он почувствовал, что унижен. В душе холодом легла безотрадность. Он отмахнулся с иронией:

– Слава богу, мои лавры увяли от времени, ради таких украшений не стоит даже пальцем пошевелить.

Она не то растерянно, не то удивленно спросила:

– Если не деньги, не самолюбие, тогда что, что вас в таком случае принуждает писать?

Может быть, он снова ошибся? Может быть, она тоньше и глубже, чем её неуклюжая фраза о лаврах?

Он быстро, внимательно оглядел её сбоку.

Её лицо напряженно сжималось, глаза ожидали, в глазах была мысль.

Ему стало жалко её. Он поспешил заверить её, что откровенен вполне:

– Поверьте: не знаю. Хотелось бы думать, что это призвание… Хотелось бы думать, вы понимаете?.. Одолеть призвание трудно: оно вырывается вопреки обстоятельствам, вырывается, несмотря на призвание и среду, даже разгорается сильнее от них… Если бы это было призвание!..

Она улыбнулась светло, ободряюще, мило, на этот раз понимая его. От улыбки его настроение вновь изменилось. Он ощутил счастливую, в то же время грустную нежность. Одиночество пообтаяло, чуть отступило, стало холода меньше в душе.

Он отметил, неотрывно следя за собой, что его настроение меняется слишком резко и часто. Эти перемены лишний раз подтвердили ему, до какой степени становятся капризными нервы, как глубоко и опасно он утомлен. К старой апатии, вызванной усталостью жить сразу в двух слишком различных, прямо противоположных мирах, которая издавна точила его, прибавлялось утомление, вызванное этим внезапным, упорным, слишком быстрым трудом. К счастью, он помнил, что в таком положении должен быть крайне осторожен с собой: изможденные нервы могли сорваться в самый неподходящий момент и наделать беды, ему и другим.

Он подумал, что надо заканчивать беспокойный, волнующий разговор, вежливо проводить свою случайную даму домой и остаток дня благоразумно провести одному: завтра снова садиться за труд.

Однако сил не хватало, чтобы оборвать и уйти. Много лет мечтал он о женщине, которая поняла бы своим чутким сердцем, по достоинству оценила его, не выше, но и не ниже того, что он есть, которая своим светлым умом постигла бы нестерпимую муку служебного долга, литературных трудов, размышлений над основами жизни, над смыслом преходящего бытия, которая немым восхищением, осторожной заботой, искренней лаской помогла бы вынести и долг и труд и раздумья над жизнью, но женщины приходили и уходили, едва он начинал понемногу раскрываться для них и чуть ли не в тот самый миг прозревал, что ошибся, что раскрываться перед ними нельзя.

После них оставалась острая, непрерывно растущая боль, и сердце заныло, точно воспоминание возвращало, обновляя, её. Ни одной из тех женщин он не увидел в воображении, тоже усталом, только бескровные, зыбкие тени их теней. Всех женщин он угадывал в этот миг как одну. Горесть неизбежного отчуждения, которую они когда-то заставили его пережить, снова жгла и томила его, предупреждая о том, что и эта не лучше других, однако его согревала улыбка её, и он, усталый и взвинченный, надеясь ухватиться хотя бы за эту улыбку, чтобы выдержать так странно сложившийся отпуск, взволнованно объяснил:

– Ещё пишут потому, что остро, болезненно, живо чувствуют то, что окружает тебя. Одно слово, сказанное грубо, небрежно, некстати, может сразить наповал. Иногда приходится прятаться от людей, чтобы спастись от жестокости, часто невольной, привычной, неприметной для них и потому бесконечной. И спасаешься, видимо, в творчестве, как спасся Гете, возвратившись из Вецлара полубезумным, когда его гению Лота предпочла посредственного чиновника и когда он, вместо того, чтобы пустить себе пулю в лоб, создал «Страдания юного Вертера», гениальную вещь, центральную книгу эпохи, в которой все молодые люди вдруг узнали себя. Другого выхода в таких случаях, может быть, не дано.

Она на ходу чуть прижала к нему свое горячее тело. Снизу взглянули её странные, близко поставленные глаза. Рот приоткрылся восторженно.

В нем тотчас смешались надежды, догадки, сомнения. С каким отчаяньем он кинулся их разбирать, по привычке прибегая к анализу. Он припомнил изменения её больших серо-сине-зеленых глаз, недомолвки, комплименты, улыбки. Он повторял все вопросы, все ответы её, перебирал оговорки, во всем отыскивал тот скрытый смысл, по которому можно разгадать приблизительно верно строй и напевность души, всегда затаившейся, всегда от постороннего глаза укрытой.

Почему он интересует её? Что она поняла в его первой книге? Что именно и как много ей можно доверить? Она в самом деле добра?

«Ввести её в курс своих дел, рассказывать ей всякий свой замысел, читать каждую написанную страницу, делиться мыслями, советоваться всегда и во всем! Ни одного письма не отправить без её одобрения, ни одного визита не нанести без её согласия на него, ни одного человека не принять против воли её и в то же время оставаться свободным! Счастье неслыханное, небывалое, невозможное! Именно, именно… невозможное…»

Так представлялись ему счастливые отношения с женщиной. Иных ему было не надо. Без этого счастья в отношеньях любви была пошлость и грязь.

Но он убедился давно, что его требованья слишком чрезмерны, что счастье этого рода невозможно, недостижимо, неслыханно, а счастье было так необходимо ему!

Он колебался.

Может быть, отступить, может быть, согласиться на меньшее, может быть, довольно ему страдать и метаться на старости лет, не пора ли перестать истязать одинокую душу? Разве без этого непременно пошлость и грязь?

Он бы помирился на том, чтобы она приняла его долг, приняла неосуществленные замыслы в самых общих чертах, хоть наполовину смогла уловить хоть его размышлений и не умирала от скуки над тем, что удавалось ему с таким трудом написать, или в те мрачные дни, когда приходилось читать почти ненавистные корректуры. Пусть бы не нашлось у них общих друзей, пусть бы он не посвящал её в содержание писем, пусть бы она отправлялась с визитами, к кому и когда захотела, только бы не таиться, как он таится от всех, сбросить маску, показать себя без стеснения, только бы знать, что она не примет его за другого, не истолкует превратно его искренних слов, не насмеется над задушевными мыслями, только бы душа в лад отвечала душе.

Ведь бок о бок с ним шла, без сомнения, чуткая женщина. Она была образованна и умна. Она много страдала. Она умела понимать красоту. В ней не замечалось дурного кокетства. Кажется, она была искренна с ним. Она со вниманием прочитала его первую книгу и отрывок второй. Возможно, его книги хотя бы отчасти и воспитали её.

Чего же ещё? Ведь можно без «Фауста», «Фауста» он был готов уступить.

И с одиночество было бы кончено…

Рядом с ним всегда был бы преданный друг…

Легче стало бы жить…

Ради этого… приглядеться… проверить… повнимательней, поближе взглянуть…

И он ждал её новых вопросов, искоса взглядывая, спеша разгадать.

Она больше ни о чем не спросила, однако лицо её расцвело, тихая радость светилась в полуприкрытых глазах, длинные губы мягко, хорошо улыбались.

Улыбка, тихая радость согревали его. Он уже думал, что вопросов, наверно, не надо, потому что и ему самому в эту минуту приятней было молчать.

Макушки сосен слабо шевелились вверху, в синем шелке уснувшего неба. Жаркое солнце пробивалось сквозь них и золотом пятен плескалось у них под ногами. Где-то иволга звенела безмятежно и тихо, точно от жару начинала дремать.

Вдруг Иван Александрович ощутил себя малой частицей всебытия, ощутил отрадно и просто, на один миг он стал как сосна, как солнце, как иволга, как живое пятно на теплой земле, в этот миг, помнилось ему, он мог и мечтать и греть и звенеть и играть, как они.