Отпуск — страница 116 из 125

Да он бы играл и грел и мечтал и звенел, как они, а кругом было бы вечно так тихо, так солнечно и тепло. И можно было бы жить бесконечно, как жили они, не зная забот и тревог.

Он успел уловить этот миг, удивляясь странной мечте, которая поманила и испугала его. Такого рода мечты у него не бывало с самого детства. Он знал давно, что он сам и всё то, что есть в его сердце и мозге, ничтожно в общей куче иволг, пятен, сосен и солнц. В мечтах-то можно залететь высоко, однако тщетны высоты, высоты недоступны для нас, и стало неловко, что и этой женщине наговорил о высоком, точно бахвалился перед ней, точно товар на толкучем рынке хвалил.

Ему показалось, что она поняла его именно так, оттого и молчит, и он шутливо сказал:

– Простите, заговорил. Позабыл, что то, что интересует какую-нибудь стомиллионную часть человечества, неинтересно всем остальным и на обыденную жизнь никакого воздействия не имеет. Разумеется, «Страдания юного Вертера» – великая вещь, но зачем же наводить на вас смертную суку?

В замешательстве он сказал не совсем то, что намеревался сказать, что вертелось на языке, и, уловив, что его последняя фраза прозвучала как-то неловко, с каким-то особенным вызовом, неожиданным для него самого, с нетерпением ждал, возразит она ему или нет, как ждал перед тем, согласится ли она, что он стар.

Её горячее тело как будто придвинулось ближе. Влажный рот приоткрылся в несмелой улыбке. Она сказала с запинкой:

– Вас интересно слушать… вы странный…

Он помирился бы даже на этом. Пусть странный, однако с ним интересно, а это понимали немногие даже из самых известных его современников, что не может не значить того, что большего, может быть, ему не дано.

И стало беззаботно, легко, и он перестал настороженно следить, какое впечатление производит он на неё, о чем говорит, не выглядит ли слишком серьезным или слишком смешным. Он устал контролировать каждый свой шаг, как устал каждый день писать по листу. Идя рядом с ней, он обыкновенно чувствовал, обыкновенно думал и жил, вот и всё.

Они вышли на край неширокой поляны. Со всех сторон поляна была закрыта невысоким подлеском. Местами её покрывала трава. Блестел раскаленный на жарком солнце песок. В сонном блаженстве на песке нежились зеленые ящерицы. Глаза ящериц были смежены грубыми перепонками морщинистых век.

Ему тоже хотелось сесть на песок, закрыть глаза набрякшими усталостью веками и думать о том, о чем думали эти в сонном блаженстве застывшие капли материи. Он представил, какие мысли могли быть у них, если бы дать им способность думать, как мы.

И, позабыв осторожность, он сказал, как себе:

– Только в природе отчетливо видишь, как однообразно течение жизни. Сколько миллионов лет под лучами всё того же раскаленного солнца грелись миллионы поколений этих вот ящериц, всё таких же, как созданы были миллион лет назад? Всё необходимое природа приготовила им и предназначила их для своих неведомых целей, а им остается одно: слепо следовать неумолимым предназначеньям. Что могли бы они изменить?

Опираясь на трость, он разглядывал узкое тельце, распластанное на золотистом песке, и задумчиво продолжал:

– А как многолика жизнь человека! На её поверхности всё кипит, изменяется и проходит. В её рамках выбор представляется неограниченным. Один уходит от её докучливых требований, прячется от её докучливых гроз, таящихся под тем горизонтом, под которым блещут молнии великих радостей, раздаются раскаты великих страданий, где играют надежды и призраки счастья, где пожирает собственная мысль, снедает собственная страсть, где торжествует и падает ум, где человек сражается в непрекращаемой битве и с поля боя уходит растерзанный, но всё ненасытный и недовольный. Другой отважно вступает в борьбу за наслаждение счастья, как он его понимает, в славе, в богатстве, в чинах, а плохо тем и другим, но хуже, разумеется, третьим, которые то прячутся в самих себя и грезят о яркости и ярости жизни, то бросают себя в эту ярость и яркость и грезят о блаженстве покоя, эти обречены страдать бесконечно.

Он слегка прижал ящерицу концом трости к земле.

Ящерица проснулась, разинула уродливую громадную пасть, уперлась в песок широкими лапами и безуспешно пыталась освободиться.

Следя, как слабы, безуспешны эти попытки, он размышлял:

– У человека одно благо или несчастье: свое предназначенье он может сознать. Положим, это предназначенье от него не зависит, зависит оно от природы, от десятков, сотен обстоятельств личной и общественной жизни, но если он вовремя осознал, метание между сферами жизни окажется плодотворным, метание будет оправдано, и тогда, может быть, в самом метании обнаружится щепотка, если не счастья, то, по крайней мере, тени его, а поздно понял, к чему определила судьба, и напрасно прожиты годы, мукой совести, зависти, сожалений омрачено непроглядное одиночество старости. А эти твари…

Он нагнулся, ухватил гибкую ящерицу поперек тела, положил на ладонь, прижав голову пальцем, и поднес Александре Михайловне, чтобы вместе полюбоваться уродливым чудом природы:

– Они избавлены…

Александра Михайловна дернулась, затряслась, побледнела и бросилась прочь, вереща, размахивая руками, голову пригибая, точно он ударить хотел.

Он бережно опустил бедную ящерицу на горячий песок и проводил её быстрое тельце задумчивым взглядом: в один миг ящерица юркнула в дебри пожухлой от зноя травы, разросшейся у корней корявого черного пня, и бесследно пропала.

Он сделался прежним.

Он понимал, что напугал женщину понапрасну, что оказался в смешном положении. Он находил, что женщина не виновата ни в чем, не виновата тем более перед ним. Он сам выходил виноватым во всем, перед ней, может быть, меньше всего.

Иван Александрович распрямился и зашагал женщине вслед, равнодушно, спокойно, неторопливо. У неё оказались растрепаны волосы, она слегка заикалась:

– Ка-ак вы ме-ня напугали-и-и…

Он вежливо попросил:

– Простите меня.

Они возвратились в Мариенбад.

Она беспокойно жалась к нему, точно всё ещё не могла прийти в себя от испуга.

Ему было приятно и стыдно.

Он долго не мог заснуть в эту ночь.

Лето выдалось грозовое и знойное. Утро загоралось непорочным и чистым, в свежей зелени блещущих трав, в радужном блеске крупной росы. Днем по лазури бездонного неба ползали груды кучевых облаков. К вечеру собирались дымные тучи. Тучи наползали с востока, заслоняли последний свет долгого дня, точно заглатывая кроваво-красное солнце. День кончался затишьем и духотой. Ночь сверкала, гремела и ухала. Утро вставало умытым и мирным. Днем выползали громадные белые облака.

Иван Александрович тяжело переносил духоту. От прогулки в горах осталось гнетущее чувство неловкости. Он обливался потом в своей конуре и молча страдал.

Пора бы… в сорок пять лет… без этих… ошибок… Медку захотел… близости душ… воркования двух голубков… Жизнь обмануть… согласиться на меньшее, а потом написать… чепуху… Дурак ты, Ваня… круглый дурак…

Он окно отворил, грудь подставил, надеясь освежить её ветром. Ветра не было. Из окна не тянуло прохладой. Только бесцветные дальние молнии трепетали в сгустившейся тьме.

Он задыхался, не в состоянии разобрать до конца, разочарование и стыд с сокрушительной силой давят его или давит чувствительность к кутерьме, в которой сама природа задыхалась, как он.

Развязал галстук, распахнул ворот, обнажил мясистую грудь, однако легче не стало. Тело покрывала испарина. Лицо сделалось влажным и скользким. Ноги дрожали от слабости. Он страшился упасть. До кресла ему едва удалось добрести. Он повалился в него и ухватился за поручень.

А молнии бились в открытом коне, голубые, зеленые, длинные. Глыбы грома рушились в вышине, а представлялось, прямо к нему.

Он хватал воздух ртом. Сердце колотилось неровно и быстро. В один миг он осунулся и помертвел.

Затем сплошной ливень ударил по крыше. Частые брызги полетели на подоконник и на пол. Воздух понемногу остыл и сделался влажным.

Наконец озноб пробежал по обнаженной груди. Стало легче дышать. Сердце забилось ровней. Возвратилась отчетливость мысли, но вместе с ней вползла безнадежность.

Гром уходил на восток, молнии умирали, бледнея, дождь барабанил мельче, монотоннее, глуше, слабей. Проходила гроза.

Ему стало жалко себя. Ради чего с непостижимым упорством он истребляет себя? Как хорошо не думать, не двигаться, не вставать. Для чего работать по шесть часов сряду? Для чего изматывать и без того больные, истощенные нервы? Для чего сидеть в духоте до кружения головы? У него же отпуск, отпуск, отпуск… Вот-вот возвращаться пора…

Всё позабыть, уехать, развлекаться, бездельничать… Хоть эти два месяца погреться на солнце, на морском берегу…

Иван Александрович представил себя на горячем песке побережья. Грохот воды, бегущей по желобам, заменил неумолчный грохот прибоя. Жемчужные волны бились о потемневшие мокрые камни, брошенные вроссыпь в прозрачной лазури лагуны. Белый парус мирно маячил вдали. Женщины, красивые стройные женщины в легких одеждах бродили, стояли, сидели, лежали вокруг. Тем женщинам не надо болтать о наивно-высоком, о ящерицах, о жизни вечной природы. Только плавать, как рыба, смеяться, шутить…

Он сам лишил себя этого счастья…

Пора укладывать чемодан…

Роман убьет, если он…

И уснул прямо в кресле, запахнувши сорочку, придерживая ворот рукой.

И снился ему ураган, треск дерева, рвань парусов, панический вопль пассажиров. Он падал за борот, смытый высокой волной, летел стремительно в черную бездну. Громадные рыбы выплывали навстречу из светящейся тьмы, распахивая уродливые беззвучные пасти, точно они были зеленые ящерицы, однако вместо обыкновенных рыбьих зубов оттуда торчали отравленные клинки, и он сжимался в комок, видя их, тщился невидимым стать, но был беспомощно-гол.

Он проспал урочное время, поднялся бездумным, больным. Тело казалось избитым, голова скрипела и лопалась, свирепо стреляло в виски.

К источнику он добрался последним, выпил четыре стакана вместо предписанных трех, надеясь хоть этим излишком поправить здоровье, понимая, конечно, что надежда напрасна: чрезмерный творческий труд разрушает пуще беспутства.